Шмелев, как это бывает в лирике, словно не желал завершить какой-либо мотив точкой: рассказ соткан из фрагментов. Художественное пространство безвольное. Импрессионистскому чувствованию мира вообще свойственна ведомость — человека влекут впечатления, а не он выбирает из множественности красок, звуков, ритмов нечто свое. Этой добровольной зависимости человека от состояния мира были найдены соответствующие формы — многое происходило по воле какого-то безличного оно: «И вдруг все вспорхнулось в саду <…>, затрещало, защелкало», «все было радостно и покойно», в вишняке вспыхивало рубином, «кругом горело», Троханово раскинулось по взгорью, «было солнечно, пахло сенною прелью и придорожной пылью», «захотелось жить», «перевалило за полдень», на корнета «наплывало страстное, охватывающее дрожью», «кипело в нем».
Созерцательность и впечатлительность во многом достигались лейтмотивом тишины, даже пугливой тишины: «так было покойно кругом»; день был тихий, «дремал в полном солнце вишняк», над ним в жаркие часы «застаивались» рои стрекоз, «и тогда тишина становилась такой четкой и звонкой, что сорвавшаяся вишня давала тугой звук камня»; было так тихо, что слышалось, как струйками бежит песок; рев кабана понесся в «тихую росистую ночь»; разогретые водкой резаки были опьянены «воздухом тихих, ночных полей»; «ночь шла и шла тихим ходом и в небе далеком, и на земле».
И вдруг в эту инертную плазму врезается определенность натуралистического толка. Такое зыбкое, такое ленивое, такое тихое бытие пронзительно контрастирует с экспрессивным, с нервическим убойным делом; тут и метущийся кабан, и сосредоточенная работа резаков: «Захлестнули веревками и навалились грудой. Жали к земле. Но кабан упирался, выставив переднюю ногу. Тогда старший забежал с головы и с размаху ударил по ноге кулаком. Кабан рухнул и ткнулся рылом в песок»; спокойное усадебное пространство пронизано животным страхом: кабан «выкинулся» и издал «тревожный рев», свинья, подчиняясь инстинкту, старалась «отлипнуть от земли», «цеплялась за каждую неровность»; а в корнете вдруг пробудилось желание — «сладость»! — самому зарезать свинью: «Это скрытое напряжение, бессознательно искавшее выхода все эти дни, подавленное и, быть может, еще более раздраженное пережитой тревогой и усилившееся к ночи, и едкий запах от крови, который он особенно ярко чувствовал, раздражали до боли».
Шмелев писал об очень простом — о том, что «шла светлая Божья жизнь», что в полноте жизни сосуществовали наслажденья и тревоги корнета, идиллическая, пасторальная изначальность мира и кричащие инстинкты. В привычности обнаружилась значимость бытия.
Шмелев — один из тех писателей, которые в начале XX века создали новый реализм. Может быть, правы те, кто писал о кризисе реализма. А если не о кризисе, то о его исчерпанности. Например, В. Розанов был уверен, что Толстой довел русскую литературу до апогея и в традиционном направлении уже больше ничего нельзя было сделать[42]. М. Волошин тоже говорил об окончательности реализма, но имел в виду не Толстого, а Чехова: это он «в своем многоликом муравейнике исчерпал всю будничную тоску русской жизни до дна, и она подошла к концу»[43]. Почему? Потому что целое столетие русская литература, как отмечал Волошин, требовала лишь изображения действительности как она есть, но действительность оказалась не такой простой и понятной. А ведь в слове — и об этом тоже писал Волошин — есть не только изобразительный потенциал, в слове живет предчувствие, желание, порыв.
Слово целым поколением писателей начало восприниматься как нечто живое, со своими интуициями и инстинктами. Слово начало передавать восприятия и впечатления, что мы как раз и видим в «Пугливой тишине».
Означало ли такое преображение творческой манеры отречение от Толстого? Вовсе нет. Реализм, может быть, себя и исчерпал на толстовском пути, но Толстой же и указал Ивану Шмелеву, Ивану Бунину, Викентию Вересаеву, Алексею Толстому, Александру Куприну, Борису Зайцеву их путь. В их неореализме не обошлось без Толстого. Это Толстой привил им непосредственное, неумствующее отношение к быту и бытию. Это Толстой ругал литературу за «умственный яд»[44]. Это Толстой обратил взор человека XX века к обыденной, ежеминутной жизни, которую как раз и надо любить. Вслед за ним идеолог XX века, самобытный критик Р. В. Иванов-Разумник сказал: «Цель жизни — не счастье, не удовольствие, а полнота бытия, полнота жизни…»[45] Толстой увлек за собой будущих неореалистов, когда они были еще в нежном возрасте. Бунин свои воспоминания 1927 года о Толстом начал так: «Я чуть не с детства жил в восхищении им»[46].
43
44
Л. Н. Толстой 29. 09. 1910 записал в дневнике: «Какой ужасный умственный яд современная литература. <…> Цитируют словечки из Платона, Гегеля, Дарвина, о которых пишущие не имеют ни малейшего понятия, и рядом словечки какого-нибудь Горького, Андреева, Арцыбашева и других, о которых не стоит иметь какого-нибудь понятия» (
45
46