Из русских писателей в гимназическом возрасте Шмелев зачитывался М. Загоскиным, И. Крыловым, И. Тургеневым, В. Короленко, П. Мельниковым-Печерским, А. Чеховым, от которого воспринял «чувство народности, русскости, родного». Он знал наизусть лермонтовский «Маскарад», рано прочитал Г. Успенского и Н. Златовратского, и ему нравилось, что они описывали знакомую ему жизнь. От едкого слова М. Салтыкова-Щедрина он впадал в восторг. Заметим, однако, что постаревший Шмелев посчитал это слово неимоверным злом для России. Из европейских писателей любимыми были те, которые будоражили воображение, — Ж. Верн, М. Рид, Ф. Марриэт, Г. Эмар. Он увлекался Г. Флобером, Э. Золя, А. Доде, Ги де Мопассаном, Ч. Диккенсом и не любил Г. Гейне, не любил В. Гюго за очень уж скрытую в медлительной фабуле суть, И. В. Гете — за сухость.
О ранних литературных пристрастиях Шмелева можно судить по его автобиографическому рассказу «Как я встречался с Чеховым» (1934). На пруду в саду при Мещанском училище Чехов облюбовал для рыбалки место, которое мальчики-гимназисты считали своим, — так состоялось их знакомство; позже они вновь встретились в библиотеке Мещанского училища:
Мне опять понравилось добродушное его лицо, такое отрытое, простое, как у нашего Макарки из бань, только волосы были не ежом, а волнисто зачесаны назад, как у о. дьякона. Вскидывая пенсне, он вдруг обратился к нам:
— А, господа рыболовы… братья-краснокожие! — сказал он, с усмешливой улыбкой, — вот где судьбе угодно было столкнуть нас лицом к лицу… — выговорил он особенным, книжным, языком. — Тут мы, кажется, не поссоримся, книг вдоволь.
Мы в смущении молчали, теребя пояса, как на уроке.
— А ну, посмотрим, что вы предпочитаете. Любите Жюль-Верна? — обращается он ко мне.
Я отвечаю робко, что уже прочитал всего Жюль-Верна, а теперь… Но он начинает допрашивать:
— Ого! А Густава Эмара, а Фенимора Купера?.. Ну-ка, проэкзаменуем краснокожих братьев… Что читали из Густава Эмара?..
И я начинаю перечислять, как по каталогу, — я хорошо знал каталоги: Великий предводитель Аукасов, Красный Кедр, Дальний Запад, Закон Линча, Эльдорадо, Буа-Брюле, или Сожженные Леса, Великая Река…
— Ого! — повторил он значительно. — А что из Майн Рида прочитали? — и он хитро прищурился.
Я был польщен, что такое ко мне внимание: ведь не простой это человек, а пописывает в «Сверчке» и в «Будильнике», и написал даже книгу — «Сказки Мельпомены». И такой замечательный, спрашивает меня, знаю ли я Майн Рида!
Я чеканил, как на экзамене. <…> Он сказал — «вот знаток-то!» — и спросил, сколько мне лет. Я ответил, что скоро будет тринадцать. <…>
— Ого! — сказал он, — вам пора переходить на общее чтение.
Я не понял, что значит — «общее чтение».
— Ну-с… с индейцами мы покончим. А как Загоскина?..
Я ему стал отхватывать Загоскина, а он рассматривал в шкапу книги.
— А… Мельникова-Печерского?
Я видел, что он как раз смотрит на книги Мельникова-Печерского, и ответил, что читал «В лесах» и «На горах», и…
— «На небесах»?.. — посмотрел он через пенсне.
Я хотел показать себя знатоком и сказать, что читал и «На небеса», но что-то удержало. И я сказал, что этого нет в каталогах.
Конечно, читательские вкусы повлияли на его раннее творчество, а писать собственную прозу и стихотворения он начал в гимназии. Поздний Шмелев вывел закон: все, даже гении, в творчестве могут состоятся лишь под чьим-либо влиянием. Даже Пушкин, даже Лермонтов, даже Достоевский, поначалу напитавшийся от Бальзака, даже Мопассан — он что-то воспринял от Флобера, даже ранний Толстой был под влиянием Стендаля…
В первом классе Шмелева прозвали римским оратором — orator romanus. Он рано полюбил слово, а желание писать в нем развили гимназические сочинения. В третьем классе он увлекся романами Ж. Верна и написал поэму о путешествии учителей на Луну на воздушном шаре, сделанном из необъятных штанов латиниста, за что по решению педсовета был наказан. Юмористические стишки, сочиненные в пятом классе и посланные в «Будильник», не были пропущены. «Буди, буди, „Будильник“, / Чтоб жизнь была, а не могильник»! Красным карандашом цензор начертал: жизнь не могильник, а Божий дар. Редакция подарила ему на память гранку, и он годился тем, что всего две строчки его стихов помещались на незаполненном листе бумаги. В пятом же классе он столкнулся с жесткой учительской цензурой: в сочинение о храме Христа Спасителя ввел цитату из пессимиста и бунтаря Надсона, за что получил кол, не был допущен к экзамену и остался на второй год. Он писал потом: «С тех пор я возненавидел и Надсона, и философию».