Выбрать главу

<…> Его заботили вопросы формы – правда, не в такой мере, как Флобера или Эдмона де Гонкура, и у него были свои ярко выраженные симпатии. К госпоже Жорж Санд – возглавлявшей и представлявшей старую, романтическую школу – он относился с большим уважением <…>. В ее характере ему виделось большое благородство и искренность. Нежнейшую привязанность, как уже говорилось, он питал к Гюставу Флоберу, отвечавшему ему тем же, и с исключительным интересом следил за его смелыми экспериментами по части формы и выбора сюжетов, всегда предугадывая, когда того ожидала неудача. В те месяцы, которые Флобер имел обыкновение проводить в Париже, Тургенев почти каждое воскресенье отправлялся к нему в самый конец улицы Фобур Сент Оноре и однажды, любезно взяв меня с собой, представил автору «Мадам Бовари» <…>. Именно на флоберовских вечерах в пустоватой и необжитой маленькой гостиной под самой крышей дома, в кругу постоянных участников этих воскресных собраний <…> талант Тургенева-рассказчика раскрывался с исключительным блеском. <…> он был прост, естественен, неисчерпаем; о чем бы он ни говорил, все отмечала печать его изысканного воображения. В этой маленькой, наполненной клубами табачного дыма комнате обсуждались, главным образом, вопросы литературного вкуса, вопросы мастерства и формы, и во всем, что касалось эстетики, собеседники придерживались, по большей части, самых крайних взглядов. Разговор на тему об отношении искусства и нравственности, или вопрос о том, должен ли роман преподать читателю урок, мог быть воспринят ими только как наивный и неуместный. Для них это был вчерашний день и незачем было вновь к нему возвращаться! Их союз скрепляло единое для всех убеждение, что искусство и мораль совершенно различные категории и последняя имеет с первым так же мало общего, как с астрономией или эмбриологией. От романа требуется лишь одно – быть хорошо написанным; в этом достоинстве заключены все остальные.

<…> Он как никто другой желал, чтобы искусство было искусством – всегда, неизменно, неуклонно. Для него это так же не нуждалось в доказательствах, как положение о том, что закон всегда должен быть законом, а лекарство – лекарством. Он первым был готов подтвердить тот факт, что требование всяческих запретов и ограничений исходит не от художников, а исключительно от покупателей, издателей, читателей. <…> <При этом> он вовсе не казался человеком, связанным какими-либо формулами, и уж отнюдь не производил впечатления ревнителя или адепта каких бы то ни было установлений. Его взгляд на отношение искусства к жизни прежде всего и лучше всего выражен в его творениях. Он ни на мгновение не забывал о бесконечном многообразии жизни и, решая <…> вопрос: <«Должен ли роман быть «нравственным» или «безнравственным?»>, не стал бы требовать для искусства каких-то особых вольностей – вольностей, за которые так ратовали его французские confrères <фр., собратья>. Вот это понимание Тургеневым всего многообразия жизни, знание ее необычных, ее малодоступных сторон; широта горизонта несравненно более широкого, нежели парижский горизонт, столь знакомый, столь начисто лишенный таинственности, столь exploité <фр., использованный>, и выделяли его среди тех, с кем он встречался у Флобера. Он, как говорится, не был весь как на ладони, у него еще многое оставалось за душой, в ее запасах. И прежде всего была Россия, что <…> составляло огромный запас.

<Уже> при первой встрече Тургенев произвел на меня <огромное> впечатление, <и оно> не потускнело даже тогда, когда я убедился, что имею дело с поистине гениальным человеком. Он, несомненно, обладал замечательным умом, но был, сверх того, еще и обаятельный, мягкий красивый мужчина. А что может быть привлекательнее такого сочетания – глубокой, нежной, любящей души, исполненной высшей чуткости, которой отличаются все гениальные натуры, с чисто русской могучей красотой. При таком сложении была бы естественна и даже уместна некоторая грубоватость, но грубости в его натуре не было и следа. <…> Тургенев был очень высок ростом, широкого и крепкого сложения, с благородно очерченной головой, и, хотя черты лица не отличались правильностью, иначе как прекрасным я не могу его назвать. Оно принадлежало к чисто русскому типу: все в нем было крупное. В выражении этого лица была особая мягкость, подернутая славянской мечтательностью, а глаза, эти добрейшие в мире глаза, смотрели проницательно и грустно. Густые, ниспадающие прямыми прядями, седые волосы отливали серебром; борода, которую он коротко стриг, была того же цвета. От всей его рослой фигуры, неизменно привлекавшей к себе внимание, где бы он ни появлялся, веяло силой, но при этом глубоко таимой, словно из скромности. Тургенев сам старался забыть, насколько он силен. Он был способен краснеть, как шестнадцатилетний юноша. Внешним формам учтивости и церемониям он не придавал значения и ровно столько заботился о «манерах», сколько это необходимо человеку с естественной perstance <фр., величественностью>. При его благородной внешности никакие «манеры» были ему не нужны. Все, что он делал, он делал удивительно просто и нимало не претендовал на непогрешимость. Напротив, я не знаю никого другого, кто в такой же мере был бы способен принимать замечания без тени раздражения. Дружелюбный, искренний, неизменно благожелательный, он казался воплощением доброты в самом широком и самом глубоком смысле этого слова.