— Извините за сравнение, m-me Б, — сказал Тамарин, — но вы сегодня поучительны, как прописи.
— А вы становитесь скучны, как они, — с досадой отвечала Марион.
— Во всяком случае, вы согласитесь, что я разнообразен, — вставая, сказал Тамарин, — до сих пор я не доставлял вам этого развлечения; я хотел допустить его как редкость.
Затем он поклонился и вышел. И после него Марион с какой-то отрадой и наслаждением опять предалась своей мечте и сладкой задумчивости, опять перенеслась в созданный ее воображением круг. Ей это было так извинительно! Она видела и сознавала пустоту светской жизни, но не знала выхода из нее. После разговора с Ивановым ей открылся исход, и тогда много еще блесток светской жизни опало в ее глазах; несносен и скучен своей душевной скудостью показался ей Тамарин, — этот блестевший в свое время представитель светской молодежи, и вот отчего в порыве свежего впечатления она так дурно приняла его, — вот отчего она с таким удовольствием по его уходу снова отдалась своим мечтам. Сбудутся ли они или разлетятся, как и все мечты? И если сбудутся, то не покажется ли ей действительность далеко ниже их: не покажется ли она ей не покрытая блестками, жестка и тяжела?
Не будет ли ей странно принимать у себя бесцеремонных людей, позволяющих себе приходить вечером в сюртуках и вместо любезностей говорить иногда серьезно? Не будет ли тяжело ее самолюбию отдалиться от лучшего светского круга, в котором она первенствовала и который отдалится сам от нее и будет находить ее странною? Знает ли она, сколько надобно твердости и силы, что бы оторваться от этих маленьких условий и требований, которые ей кажутся теперь такими пустыми и скучными, и к которым между тем она так привыкла... И уверена ли ты, Марион, в своих силах, и уверена ли ты, что краска ложного стыда не бросится тебе в лицо и не смутится твое самолюбие от одного пустого вопроса, когда прежняя твоя подруга, светская барыня, спросит тебя: «С кем это я вас встретила вечером?" — и ты на ответ должна будешь назвать какого-нибудь неизвестного свету Иванова, и не найдешь ничего для объяснения его положения, как сказав только то, что он хороший человек?..
Время одно может решить эти вопросы, и я не берусь раскрывать их перед читателем. Знаю только, что в настоящие минуты они не приходили в хорошенькую голову Марион: безотчетно и сладко предавалась она розовым мечтам, и вызвало ее из них не строгое раздумье, а голос Ивана Кузьмича.
— Машенька! Машенька! — кричал он из залы. — Слышала ты, Иванов-то на следствие едет? Да добро бы посылали, а то сам вызвался — просто-таки сам. А? Как это тебе покажется? Да его, в самом деле, какая-то муха укусила; или, лучше сказать, у него просто какая-то муха в носу сидит и не дает ему покоя... да! Матушка! — сказал он, взглянув на Марион и всплеснув руками. — Что ты это делаешь со мной: четыре часа, а ты еще не одета! Разве ты забыла, что у Анны Семеновны маленький сынок, Шушу именинник! А ты, чай, и поздравлять не посылала? Хорошо, что я сам заехал. Ты знаешь, что Шушунчик ее любимец! Она нас звала обедать, и всего-то будут мы, Григорий Григорьич с женой, да самые короткие. И пожалуй, еще Григорья-то Григорьича мы, по твоей милости, ждать заставим...
— Иду, иду! — сказала Марион, нехотя вставая.
XI
Федор Федорыч поутру в этот день узнал о скором отъезде Иванова, и ему стало грустно и досадно. Человек бездействующий, и бездействующий сознательно, он умел сделать себе занимательным свое безжизненное существование: он жил чужой жизнью. Все новое и замечательное в моральном мире сильно привлекало его внимание; он жадно слушал каждый звук жизни, он наблюдал и анализировал каждое ее проявление, и во всем он был только посторонний зритель. Одаренный от природы умом проницательным и ясным, он развил его еще более привычкой постоянной мысли, и мысль в нем росла насчет деятельности и, поддержанная физической ленью, поглотила всю его практическую жизнь. Бог знает, для кого и для чего копил он огромный запас наблюдательности, не думая его никому передавать, еще менее думая самому сделать из него применение. Наблюдательность сделалась его страстью. Его интересовал всякий оригинальный характер, всякая прямая или уродливая натура. Отличив кого-нибудь из знакомых какой-либо стороной ума или характера, выходящего из обыкновенного уровня, он следил за ним, как натуралист за неизвестным ему животным или насекомым, и наблюдал до тех пор, пока не разгадывал его. Чем богаче и разнообразнее была встретившаяся ему натура, тем сильнее влекла она его к себе, тем с большей любовью он к ней привязывался. Но, раз поняв совершенно человека, он оставлял его как прочитанную книгу. Он и книги читал как-то особенно: если в них попадался ему какой-нибудь характер, то, разобрав и поняв его таким, как хотел его изобразить автор, он видел в нем лицо живое, уже близко ему знакомое. Тогда он следил за ним во всех выведенных на сцену положениях и часто вдруг останавливался и говорил: «Не может быть, чтобы такой-то сделал или сказал это: он должен был вот что сделать", и затем он умственно переделывал сцену; но если замечал дальнейшее отклонение автора, то говорил: «Э, приятель, не туда пошел!" — и затем бросал книгу, как бы интересна ни была она.