Через две недели я поселилась в Дегунине. Две маленькие смежные комнаты, кухня пять метров. Мы с Митей до сих пор там живем.
Квартира долго пустовала: мама когда-то ее сдавала, а потом прекратила, потому что боялась, что после жильцов ремонт обойдется дороже. Квартира стояла пустой много лет и отвыкла от людей. Пол скрипел, словно не хотел, чтобы по нему ходили, горячая вода выплескивалась из крана, будто пыталась обжечь. Квартира меня не любила и старалась выгнать, чтобы остаться наедине со своей пустотой. Я обживала ее, узнавая ее секреты: трещина в стене коридора, мышиное гнездо за плинтусом в кухне, ночной перестук батарей. Ветер всегда дул в балконную дверь и никогда – в окна. Отчего? Кто знает. Я решила принять в ней все как есть, чтобы она приняла меня.
Бланш потеряла свое поместье, Мечту , я потеряла бабушкину квартиру. Словно готовилась к роли – школа переживания, жить на сцене по правде, как учил Станиславский. Вот и получилось по правде.Все бы стало настоящим,
Если б верил ты в меня.
Когда я уезжала с Покровского, Женя стояла в большой комнате и ждала. Она отчего-то не хотела садиться и стояла все три часа, пока я собирала вещи. Она дала мне тридцать тысяч рублей – начать взрослую жизнь – и копию постановления суда. До сих пор не понимаю зачем.
– Женя, – вспомнила я, – а что такое “правообразующий документ”? Который отсутствует?
– Это завещание, Ланочка, – пояснила Женя. – Вера Павловна не оставила завещания. А после ее смерти твоя мама не подала заявления о вступлении в права наследства. Если хочешь знать мое мнение, это вопиющая юридическая безграмотность. И легкомыслие: если самой не нужно, хотя бы подумала о тебе. Говорю это, потому что ты мне не чужая.
Не чужая. А раньше была как родная.
Я обживу свое тело изнутри. Я стану ему как родная.8
После инсульта дедушка Бельский уже не вставал. У него парализовало левую сторону, и он не мог говорить – только мычал и брызгал слюной. С ним стало неприятно, и я его разлюбила. Мне было шесть, ему – на восемьдесят лет больше. Вернувшись из больницы, он поселился в кабинете, а меня перевели на диван в большой комнате. Мне нравилось: перед тем как заснуть – когда бабушка уходила в спальню, а Оля к себе на кухню, – я долго прыгала, слушая цоканье пружин под обшивкой и представляя себя цирковой гимнасткой; я думала, они так тренируются для выступлений.
Первое время после инсульта раз в неделю приезжала докторша из Кремлевки: дедушка был старый коммунист, персональный пенсионер и бывший министр. Когда дедушка еще говорил, он любил повторять, что был последним наркомом в СССР: его назначили в 46-м и в том же году наркоматы преобразовали в министерства. Ему удалось пережить все сталинские чистки, потому что в тридцатых годах дедушка Бельский занимался индустриализацией и никуда не лез. Во время войны он отвечал за снабжение фронта, и у него в специальной папке лежали телеграммы от Жукова и Малиновского с благодарностью за “своевременные поставки”. Он знал Сталина в конце двадцатых годов и даже бывал у него в гостях. К счастью, в тридцатых дедушку перевели на Урал. Потому что все остальные гости до войны не дожили.
Бабушка и он часто спорили о Советской власти, и я не понимала, о чем они говорят. Никакой Советской власти я не знала. Что за власть? Над кем она власть? Все, что я усвоила из их споров, что бабушка не любит Советскую власть, а дедушка ее любит. Кроме Советской власти, дедушка очень любил меня и боялся за меня до безумия, заставляя бабушку мерить мне температуру по нескольку раз в день. Зачем?
Бабушка уставала спорить и пожимала плечами:
– Леня, это шизофрения. Ши-зо-фре-ни-я.
Ей нравилось это слово. Она его часто повторяла. Прочтет что-нибудь в газете или услышит по телевизору и скажет, вытягивая в трубочку красивые пухлые губы (у меня такие же):
– Ши-зо-фре-ни-я. Сплошная шизофрения.
Она всегда разговаривала с дедушкой покровительственно, словно он младше и неразумнее, хотя он был почти на сорок лет старше. Его первая жена, революционерка Аронович, бросила дедушку и двухлетнего Максима в 36-м и ушла к красному командиру Парфенову, которого через год расстреляли по делу Тухачевского. Ее арестовали, и она пропала, затерявшись в неразберихе лагерей. Дедушка ее не искал, знал – бесполезно: никаких ответов никто никому тогда не давал. Он продолжал работать на страну, а потом на победу.
– Конечно, были ошибки, Вера, кто спорит, – признавал дедушка. – Но время было историческое, масштаб преобразований совершенно небывалый. Задним числом легко судить, а мы с нуля, Вера, буквально с нуля строили страну. Энтузиазм необыкновенный, верили в общее дело. Где это сейчас? Легко все охаять, а сколько было хорошего, сколько сделано – что, забыли?
Дальше они начинали называть незнакомые имена – всегда одни и те же – и ругаться. Было неинтересно их слушать. Иногда на ругань приходила Оля и, закусив край платка, стояла в дверях, не вступая в разговор. Она никогда не дослушивала до конца, как никогда до конца не досматривала телеспектакли: повернется и уйдет. Я ее не любила: мне казалось, она все про меня знает.
Раз в неделю нам полагалась машина из ведомственного гаража. Я не знала, что это, но машина мне нравилась – черная, большая, внутри бархатные сиденья. Бабушка и дедушка задолго обсуждали, куда меня повезти. Бабушка просматривала газеты и обзванивала детские театры.
– Ничего хорошего не идет для ребенка, – вздыхала она. – Сплошная шизофрения.
Все обычно заканчивалось цирком.
Я хорошо помню дачу: сосны, сосны, сосны. Дача называлась “правительственная” и полагалась дедушке как персональному пенсионеру. Когда он был министром, у него была другая дача – в Малаховке, – гектар леса, а нынешнюю, небольшую, дедушка делил с бывшим работником ЦК Лиховидько. Тот был моложе дедушки и звал его Леонид Самуилович , а дедушка его просто Степа . Лиховидько, вдовец, жил на даче один круглый год и ждал нашего приезда. Он приходил к нам каждый день и приносил газеты. Они с дедушкой подолгу читали газеты на веранде, а потом обсуждали, ругая нынешнее правительство. Им все нынешнее не нравилось, и они начинали вспоминать, как было, осыпая друг друга именами из прошлой жизни. Бабушка слушала их разговоры, но вскоре уходила на улицу, где я играла, и говорила соснам:
– Ши-зо-фре-ни-я. Оба – сплошная шизофрения.
Когда он умер, дачу забрали и большая черная машина перестала приезжать по воскресеньям, чтобы отвезти меня в цирк. Нам больше не полагался паек из распределителя, за которым бабушка раньше ездила, а затем они с Олей раскладывали на кухне красиво завернутые кульки. Все это я узнала потом, из ее рассказов: мне было семь лет, когда дедушка умер, и тогда я не почувствовала изменение жизни; меня просто перевели в кабинет, где я теперь спала на его кровати. Бабушка, правда, поменяла матрас.
Дедушка задохнулся – пневмония. Перестал дышать. Как и я – два дня назад.
Я проснулась под утро – в палате еще темно – от гула ударов. Я не сразу поняла, что стучит; думала – где-то рядом, совсем рядом бьют по пустому и оно гудит, как треснутый колокол. Потом поняла – не поняла – услышала, что в колокол бьют внутри меня. Бьют в легкие, и это они гудят, рвутся вздохнуть. В горле булькал оставшийся воздух, постепенно покидая тело, которое не могло больше дышать. Голова стала легкой, словно мгновенное опьянение, когда хочется лечь и не двигаться, будто куда-то плывешь, невесомость, эфир. Что такое эфир? Что-то легкое, что струится, как шелк. У меня есть такое платье – струится, переливается, и я вместе с ним.
Как когда-то в беседке с Борей Клумовым: задержала дыхание – и цветные круги перед глазами, вот-вот наступит новое, неизведанное, негаданное, где все по-другому, где увидишь, что еще не видела, только не дыши Бельская сколько можешь , расплывающиеся пятна голубого и розового, расплывающаяся темнота палаты, дальше – ничего.