— Что ты, мама? Все Гришино письмо — от слова до слова!
— Прочитай-ка еще последние-то слова.
— Хорошо, слушай. — На этот раз Феня поднесла свечу и глянула в бумагу: — «До скорого свидания. Крепко-крепко целую всех вас. Ваш Григорий Угрюмов. Июль, 1942 год».
— Ну вот. Вишь, сколько слов-то выронила! — Взяв из рук дочери бумагу, Аграфена Ивановна бережно свернула ее, унесла в сундук. Выходя из горницы, повторила: — «До скорого свидания»! Ох, Гриша, Гриша, кровинушка ты моя! Дождусь ли я этого свидания? Пресвятая богородица, заступница наша, убереги его, спаси и помилуй!
В задней комнате она упала на колени и долго разговаривала со своею заступницей, прося у нее помощи и защиты, и при этом голос Аграфены Ивановны был тих, благостен и покорен. Но стоило ей перейти к супостату Гитлеру, как в горле у нее закипели, заклокотали проклятия, и уж не умоляла, а требовала она от богородицы покарать нечистую силу, обрушить на того изверга все кары небесные, весь божий гнев, навлечь на него геенну огненну.
На заре проводила мужа без слез. Выплакала ли их раньше, ожесточилась ли сердцем, но глаза были сухи, тлела потихоньку лишь давно основавшаяся в них и ни на минуту не покидавшая скорбь, — думается, явись сейчас в дом нежданно-негаданно самая великая радость, то и она не отогнала, не отпугнула бы этого настороженного, ожидающе-скорбного выражения на когда-то мягком, добром, но сейчас суровом лице. Павлику, вызвавшемуся отвезти отца на правленческом, единственно остававшемся еще в колхозе приличном скакуне, строго-настрого наказывала:
— Дотемна-то не задерживайся. Засветло вернись. В лесу, сказывают, пошаливает кто-то, лихие люди объявились. Свернут голову, как куренку. И ты, отец, не задерживай его там.
Феня предложила:
— Можа, мне поехать?
— Это еще зачем?! — Леонтий Сидорович строго посмотрел на дочь. — Ты почему до сих пор не в поле? Видишь, уже коров выгоняют. А ну, марш, марш! Павлик без вас управится. Давай-ка щеку! — Он обнял Феню, хлопнул слегка по спине и тихонько оттолкнул от себя. — Ступай! Ну, мать… — подошел к смотревшей на него молча Аграфене Ивановне, так же коротко коснулся сухих, вздрагивающих и морщившихся от сдерживаемой боли губ. — Держись… Обо мне не думай… В обоз куда-нибудь определят твоего старика… Ну, ну, не надо! Вот так… Ты у меня ведь молодчина. Помнишь, поди, на первую германскую провожала… Ну, Павлуха! Где ты? Садись, сынок!
Заехали за Санькой Шпичом — председатель сельсовета не стал ждать, когда снимут с него бронь, допек-таки и военкома и райисполком — отпросился на фронт.
Подъезжая к его дому, Леонтий Сидорович и Павлик издали увидели: какая-то девчонка стояла на улице и не сводила глаз с Санькиных окон, явно ожидая выхода самого Саньки. Легонькое голубое, совсем выцветшее, почти белое платьице, потревоженное спустившимся с горы ветерком, трепетало, похлопывая босые ее ноги. Когда подъехали поближе, Леонтий Сидорович подивился:
— Никак, Настёнка Вольнова? Она и есть! Насть, ты чего это тут?! — крикнул председатель. — «Универсал» на кого ж оставила?
— Я сейчас бегу в поле, дядя Леонтий! — ответила Настя, и видно было, как она вспыхнула вся, тряхнула головой так, что одна косичка отскочила за спину, а другая заметалась на груди. И когда появился в дверях тот, кого она ждала, махнула рукой и тотчас же скрылась за углом дома. Леонтию Сидоровичу показалось, что Санька Шпич ее и не видел.
Возле военкомата Леонтия Сидоровича и Саньку ждал первый секретарь. Не успели они слезть с брички, как тот заговорил:
— Завидую вам. Хочется мне покомиссарить в дивизионе, в батарее ли.
— Покомиссарить, ишь ты! — улыбнулся Леонтий Сидорович. — А рядовым не хошь — в пехоте, а? Как вот мы с Санькой?
— Готов и рядовым, только зачем же в пехоте, коль я артиллерист? Да вот беда, не отпускает обком, и врачи на его же стороне — окопался в моих легких еще с тридцатых годов завалящий, плюгавенький туберкулезишко, вот они, врачи, и прицепились к нему.
Леонтию Сидоровичу и Саньке Шпичу было неловко оттого, что секретарь райкома вроде бы извиняется перед ними, хотя, кажется, мог бы этого и не делать: должность его такая, что и в мирное-то время как на войне, а в военное — и того паче, любой бы предпочел фронт, передовую. Что же касается «завалящего, плюгавенького», то все в районе давно знали, как мучает он, гложет неунывающего этого человека, как худо бывает ему в весенне-осеннюю распутицу, каким черным, землистого цвета становится его сухонькое, из одних морщин лицо. Тут не могла его выручить даже всегдашняя ирония, которой, словно броневым щитом, заслоняется Федор Федорович от бесконечного количества служебных и житейских неурядиц.