— Негожий уже стал? Быстро ты, мама милая, разлюбила своего зятюшку! Эх, ты! Можа, он голову свою сложит, а вы… — Феня чувствовала, что после этих последних ее слов, вырвавшихся непрошено, она уже не сможет остановить своего гнева. — От тебя, а не от меня убежал Филипп Иванович! Ты уж куском начала нас попрекать…
Феня на минуту остановилась, ужаснувшись тому, что она говорила: кто, где, когда попрекал их с Филиппом Ивановичем куском хлеба? Боже мой, что она делает! Вид насмерть перепуганной, несчастной и ничего решительно не понимающей, оглушенной несправедливо жестокими словами матери остановил ее.
— Мам… золотая… родненькая… прости! Убейте меня!.. Мам!
— Что ты, что ты говоришь, опомнись!
Аграфена Ивановна легонько высвободилась из объятий дочери, перекрестила ей лоб, потом встала на колени против образов и принялась молиться, громко упрашивая Пресвятую Богородицу вразумить дочь, направить ее на путь истинный, ниспослать на нее великое терпение. Закончив моленье, подошла к дочери, которая уже лежала на своей кровати, спрятав голову под высокие, не утратившие свадебной свежести подушки. Плечи и спина Фенины вздрагивали. Аграфена Ивановна положила на нее руки и чуть было не отдернула их: тело дочери пылало огнем.
Откуда-то подвернулся Павлик, мать послала его за Фениной подругой — Машей Соловьевой. Когда та пришла, Аграфена Ивановна одними глазами попросила ее посидеть с Феней, успокоить ее.
Вышли они из горницы под вечер, Феня и Маша.
— Пойдем, Маша, в сад к нам, за речку. Посидим там.
— Попоем наши песни. Вот и полегчает. Правда, Фень?
— Пойдем, пойдем.
Они и правду много пели в тот горький для Фени вечер. К их настроению больше подходили старинные песни и про бедное девичье сердце, горем разбитое, и про бравого, лихого охотника, подстерегшего в полях не дичину, а «распрекрасну дивчину», и про вербу рясну, и про рябину-сиротину, которой выпала судьба век одной гнуться и качаться, потому как не может она прижаться к одинокому дубу, что стоит через дорогу. Врачующая сила песен такова, что вскоре певуньи уже смеялись и даже перешли на частушки.
Неподалеку от сада Угрюмовых, за рекою были луга. Сейчас там докашивалось колхозное сено. Косари один за другим возвращались в село. Некоторые несли мешки, туго набитые свежей травой, — для своих коров. Косы были перекинуты через плечо. По мокрым ложбинкам изогнутых лезвий скатывались лепестки луговых цветов, всякая зеленая мелочь.
Позднее всех пошли в село Пишка и Тишка. Причиной тому было не их повышенное усердие по части колхозных дел. Просто Пишка задержался, чтобы «сшибить» для своего двора клинышек, примыкавший прямо к лесу и специально оставленный Пишкою во время общей косьбы. Ну а Тишка остался с ним так, по привычке, потому что давно сделался вроде Пишкиного верного слуги. Недальняя песня заставила их притормозить шаг, прислушаться. Определив ухом место, где могли находиться девчата, друзья решительно направились к ним. Вскоре песня смолкла. Мужики застали Феню и Машу купающимися. Завидя Пишку и Тишку, те завизжали, поплыли подальше от берега. Собрав их платья, Пишка поманил:
— А ну-ка, бабенки, ко мне!
— Ищо чего! Какие мы тебе бабенки?!
— Ну ты, Машуха, можа, еще девка, а Фенька…
— Ты вот что, кобель паршивый, прочь отцель! — закричала Феня. — Вот сейчас тятя придет, он тебе покажет бабенок, бесстыжая твоя рожа! Положь платья! Слышь?!
Пишка отнес платья на прежнее место, а Тишке приказал:
— Будь свидетелем, Тиша. Обозвала меня кобелем, да еще паршивым. Это оскорбление личности. Она у меня ответит за это.
— Отвечу, только уматывайся, ради бога! — Феню разбирал смех.
— Уйдем без твоих указаниев. Постыдилась бы тятьку-то на помощь звать. Сама уж, чай, вскорости будешь маманей.
— Буду и бабушкой. А тебе-то какое дело?
— Пойдем, Епифан, от греха подальше, — тихо предложил трусоватый Тишка и первым направился к дороге. Пишка, матерясь потихоньку, побрел за ним. Успокоившись и уж сам похохатывая над собой, сказал:
— А ты болтал, что я мастер на уговоры. Видел теперь, какой из меня мастер? К этой не просто будет подмаслиться. Поддаст копытой, дорогу к дому не отыщешь.
— Известное дело — Угрюмовы, — посочувствовал Тишка и предложил: — Давай, Епифан, и мы споем.
После некоторого колебания Пишка согласился:
— Давай.
Певческие возможности приятелей, как известно, были крайне ограниченны. Сказать, что у обоих решительно не обнаруживалось никакого музыкального слуха, это еще ничего не сказать. Катастрофически мал был запас самих песен. В сущности, кроме «Хаз-Булата» да «Располным-полна коробочка», у них было еще по одной лишь песне, из которых каждый помнил по два-три слова — не более. Тем не менее Тишка запел: