Пока говорились эти слова, в самом Завидове дела шли своим порядком. Пострадавший трактор к вечеру был разобран, раздет до последней возможности, и теперь детали его, обсохшие за день на солнце и тщательно промытые в керосине, лежали на подстилке в сарае: все было приготовлено, чтобы с завтрашнего утра начать сборку. За то время, пока трактористки возились с машиной, Леонтий Сидорович вместе с главным сейчас своим помощником по дому, Павликом, жарко протопили баню. И теперь окончательно пришедшая в себя Маша Соловьева охаживала взобравшуюся на полок подругу хорошо распаренным, крепко пахнущим веником.
— А ну, поворачивайся! Вот так, так! Еще, еще! Так, так! Грудь-то руками прикрой, а то исполосую, любить мужики не будут! Ну, ну, еще немного! Не ори! Спасибо потом скажешь!
Феня ворочалась, задыхалась нагнетаемым с каменки обжигающим воздухом.
— Ничего, ничего, девонька! Постеля-то у нас теперь холодна, хоть тут погреемся! Ух ты! Кажись, и я умаялась! Ну, будя с тебя, слезай, недотрога! Ох и худющая ж ты стала, Феня, на одних бедрах только и остался чуток мяса, а то кожа да кости. На такую ни один мужик и глазом не глянет.
— А мне и не нужны твои мужики, — проговорила Феня, с величайшим блаженством развалившись на скользком полу, как бы куда-то уплывающем из-под ее горячего, распаренного тела.
— А я вот — ты уж не осуди, подруга милая, — грешна. Федька-то мой… Ну сколечко мы с ним пожили вместе? Неделю одну. Растревожил, а утешить вволюшку и не успел. Боюсь, не дождуся его, изменю.
— И тебе не стыдно говорить такое, хабалка ты этакая?!
— А лучше разве, коли я тайком от тебя?
— Выбрось из головы это. Комсомолка!
— Комсомолка разве не баба? Разве не живой человек?
— Да ну тебя! — отмахнулась Феня и, поднявшись, взялась за веник. — Полезай-ка теперь ты. Я из тебя сейчас дурь-то выбью!
10
Максим Паклёников разбирал на кухонном столе очередную почту. Треугольники у него ложились в одну сторону; с обратными адресами из тыловых городов — в другую; а в особую кучку — те, где пославший скрыт за безымянной полевой почтой.
Сложив первую и вторую кучу конвертов в кожаную разносную сумку, над третьей остановился в тягостном раздумье.
За последний год Максим научился безошибочно определять, в каком конверте какая бумага заключена. Красноармейские самодельные треугольники радовали его старые глаза и веселили душу: жив служивый, и об этом сейчас узнают в его доме, и будет под крышей этого дома праздник великий; на ту пору Максим еще не думал про то, что пока дойдет солдатское письмо, самого-то солдата, может быть, уже и в живых не будет. Охотно разносил он письма и из второй кучи, менее желанные, правда, но зато без горькой начинки, или, во всяком случае, не самой горькой; хотя случалось, что и в этих кто-нибудь из дальних или ближних родственников, в некие времена покинувших по разным соображениям Завидово, сообщал селянам о гибели сына или племянника своего — по большей же части в таких конвертах содержалась просьба сообщить, живы, здоровы ли сродственники, а заодно давались последние сведения и из своей семейной хроники. Как бы там ни было, но и эту корреспонденцию Максим Паклёников вручал в тот же день, без промедления.
А вот над третьей стопкой всегда призадумывался: нынче ли доставить или погодить?
Только позавчера в пяти домах были получены такие конверты; в одном из этих домов, у Катерины Ступкиной, побывали казенные бумаги уже дважды, и теперь он должен нести третью.
Когда доставлял предыдущую, Максим не решился отдать ее в руки Катерины. Он постучался, приоткрыл дверь, просунул конверт, да и бегом со двора. На улице его настиг-таки разрывающий душу вой…
Тяжко, до хруста в груди вздохнул почтальон, позвал жену:
— Ты, Елена, вот что… Ты сама разнесешь вон энти. Выручай, мать. Силов моих больше нету. Меня во дворах и собаки рвать уж начали. А бабы глядят еще лютее, как на Гитлера, будто я виноватый. Так что ты уж, слышь, сама, мать… С тобою-то им полегче маненько будет. Поплачете, поревете вместе — глядишь, оно и…