Мы с ней разговаривали, — а как же? Непременно: о здоровье, о погоде, о бабе Лене, о моём студенчестве, об университете.
Как-то она решила рассказать о себе. Был вечер. Она сидела у себя в тёмной комнате, сидела с ногами на диване, по-старушечьи подперев голову ладонью и говорила медленно, всё ещё с трудом справляясь с молодыми, глубокими переливами своего низкого голоса:
— Батюшка мой суров был… Священник… Протопоп… В Ильинском храме служил… Не здесь, не у вас, а там, далеко…
— Где же?
— В городе Волкове.
Где такой? Знать не знаю. Но переспрашивать не стал.
— Большой-большой был храм. Ещё от города вёрст десять полями, а он уж весь виден, как игрушечка. Тёмный такой, купола синие… Батюшку туда выслали из Ленинграда. Сажать не стали, а так — убрали подальше. Ну, матушка померла… А потому что климат ей не подходил, и огорчалась она сильно за батюшку. И мы вдвоём с ним стали. Из школы меня выгнали: «Зачем поповна с нами учиться? Как бы она сама наших детей чему не научила…» И батюшка тогда учить меня взялся. Говорит: «Оно, кончено, никакая учёба тебе ни к чему: в университет тебя всё равно никто не пустит; а всё-таки неучей я в своём доме не потерплю!» И учил меня… Геометрии… Химии… Строго учил… Уж если что-то забудешь, так пощады не жди.
— Это как?
— Да вот так: накажет.
— Как накажет?
Петровна горько махнула рукой и умолкла. Потом оттаяла и опять заговорила:
— Я книжки читать любила: стихотворения всякие. А он не любил. Говорил: «Что твои стихи? Ветер. Подуло у поэта в голове, он тебе — раз! — стишок написал: «Мир хорош, жизнь прекрасна!» Подуло в другую сторону, он — раз! — по-другому пишет: «Жизнь поганая, иди да утопись!» Не серьёзно это всё. Вот, говорит, ты возьми лучше теорему о трёх перпендикулярах: мир перевернётся, а три перпендикуляра как стояли, так и будут стоять. В этом геометрия сродни гласу Божьему».
— Какие же ты стихи читала?
— Да всякие. Лермонтова. Надсона. Аполлона Григорьева, — большая такая книга у нас была… «Для себя мы не просим покоя, и не ждём ничего от судьбы, и к небесному своду мы двое не пошлём бесполезной мольбы». До сих пор помню этот стих, — называется «К Лавинии».
— У тебя память не лучше стала? Как чувствуешь?
— Не знаю… У меня она и раньше неплохая была. …А потом выросла, стали мальчики за мной ходить. И стал меня батюшка под замок сажать. На день, на два, на три. В сарае. А мальчики — такие… Не плохие, нет, они и жениться даже хотели. Один там был такой, — всё говорил мне чего-то… А батюшка: «Если, говорит, за комсомольца замуж выйдешь, погублю душу ради такого случая: застрелю обоих». Ну, ладно. Пошла работать в совхозе дояркой. Он тогда болел сильно, не служил… Каждый вечер заставлял меня вставать перед иконами и клясться, что у меня ни с кем ничего. Ну, хорошо. Потом — война. Немцы пришли. Церковь открыли. Батюшку приглашают: идите служить. Он не пошёл, — не из-за политики, а так — больной был очень. Потом умер. Потом наши пришли. Пришлось мне убегать…
— Зачем?
— Да так… На всякий случай: попова дочка, да при немцах жила, да немцы неплохо относились к нашей семье… Ну и удрала сюда. А здесь уж…
— Что?
— А, не жизнь здесь была. Так и тянула день за днём.
— Что ж ты замуж не вышла?
— Когда?
— Когда отец умер.
— Так мне сколько уже было-то!.. Кто такую возьмёт!
— Сколько? За тридцать немного. Так, кажется?
— Ага, перестарок. Чего уж там. Всё, отневестилась. Это дело хорошо, пока жизни не знаешь и людей не понимаешь, а как присмотришься ко всем, так — тьфу!.. В молодости-то я сильно хотела замуж. Уж так хотела, что вот думаешь: сейчас сердце разорвётся…
— За кого?
— Да всё равно. В молодости не гадаешь. Подошёл какой-то поближе — ну, давай за него; подошёл другой — давай за этого! Все хорошими кажутся. Да и то сказать: все одинаковы. В молодости — все хороши, а потом — все дрянь, глаза бы не глядели.