Рулецкий снял целый зал (а в зале было метров тридцать, не больше), выстроил все столики (деревянные, тяжёлые) в один длинный стол и широко пировал за ним со всею своею дружиною. Собственно, я впервые узнал о том, что у Рулецкого есть своя дружина. Возле Славика он обычно крутился в единственном числе, ни на шаг от него не отходил, — и откуда бы тут взяться дружине? — но вот они, сидят, человек двадцать, и все рады попраздновать в сени рулецких крыл, попить его водку, пожевать его шницеля. Кое-кого из дружинников я знал, с кем-то вместе учился, и каждого хоть раз да видел на наших улицах, — всё это наше народонаселение, неказистое, не франтоватое, не то, чтобы очень нетрезвое, но гордое и уверенное в собственной устойчивости. Рулецкий между ним был скорее чужим: не врастал в нашу землю и не вырастал из неё.
Играла музыка: чей-то старый кассетник, «китайский батон» не чётко и не громко хрипел то ли Высоцкого, то ли Розенбаума. Дружина молча поедала закуски, а в стороне от стола, на пятачке, освещённом самой большой в заведении люстрой плясали Рулецкий и Петровна.
Они были счастливы, как Дафнис и Хлоя. Петровна, бледная до синевы, дурная от радости, в чёрном коротком платье, — она пыталась выплясать то, что когда-то в детстве видела на праздничных гулянках; Рулецкий, похожий на деревянного Буратино, выкаблучивал то, что ему представлялось русской пляской. Неуклюжие, всклокоченные, хохочущие до визга, до удушья, они то и дело падали друг другу в объятья посреди своей разухабистой пляски, и мимо этих объятий пролетали, тыкались в стены, в колонны, грохались с размаху на колени… Гости смотрели на них лениво и неодобрительно, — впрочем, кто-то пытался хлопать скользкими от куриного жира ладонями.
Я присел с краю стола, мне тотчас придвинули полную тарелку и полную рюмку, я чего-то отхлебнул, что-то откусил, не сводя глаз с Петровны и её кривошеего друга; кто-то за столом всё ещё одиноко хлопал плясунам, кто-то беседовал о своём, градус был ещё очень и очень низким, и никто не спешил его повысить; наши влюблённые в этом обществе казались неприлично пьяными.
— Привет, — сказал мне какой-то мой одноклассник, имени которого я сейчас никак не могу вспомнить, — Я чё-то не пойму: это свадьба, или как? Чего тут Рулик учиняет?
— День рожденья, — объяснили ему с другого конца стола.
— У Рулика?
— У бабы его.
— А баба — кто? Из центра?
— Нет, соседская, заозёрная.
— Ты её знаешь? — спросили у меня.
— Ещё бы! Это моя дочь! — ответил я.
Недоумённое молчание длилось с минуту, потом от меня решили отстать подобру-поздорову и вновь занялись закусками.
— Ей сейчас лет тридцать? — ко мне кто-то подсел; я обернулся и увидел Славика.
— Двадцать семь по моему счёту, — слукавил я: таких точностей мне, разумеется, взять было неоткуда.
— Ну да… Примерно так… — Славик задумчиво уставился на несуразно развесёлую Петровну. Судя по всему, он пытался оценить мой товар, гадал, не хочу ли я всучить ему что-то некондиционное. Меж тем Петровна схватила со стола крошечную бумажную салфетку и, размахивая ею, как платочком, принялась по-козьи скакать перед нами. Я захлопал, в полголоса приговаривая: «Давай, коза, попрыгаем, попрыгаем, попрыгаем! И ножками подрыгаем, подрыгаем, подрыгаем!» Она решила, что я пою для неё и принялась подпевать на удачу:
Задела ногой стул, тот взлетел, ударил кого-то по коленке, несчастный взвыл, вскочил и, держась за ушибленное место, принялся скакать рядом с Петровной. Плясунья обрадовалась и на радостях вспомнила ещё одну частушку:
— Ну, давай ещё! — сказал я. — Не стесняйся.