Кто такой Славик? Высокий, толстый блондин, хозяин городской дискотеки, самый старший из нас троих: тридцать пять ему исполнилось зимой. Свою дискотеку он учинил ещё в восьмидесятых, когда был молод, тощ и суетлив. Но бросил он курить лет десять назад и тотчас растолстел, а, растолстев, стал вальяжен, важен, высокомерен… Потом он снова начал курить, в надежде вернуть юношескую стройность, но ничего не вышло. К новым же габаритам дискотечный бизнес не шёл, хотелось предприятий увесистых и внушительных, и тогда завёл Славик связи с бандитами, и даже сам стал числиться в почётных бандитах. Торговал он лесом, торговал водкой, держал три ресторана, и возвеличивался, рос, тяжелел… Был даже момент, когда его считали негласным главой Свирска, — но не долго тянулся этот миг высшего торжества: всё рухнуло быстро и позорно. От прежних владений у Славика осталась только старая добрая дискотека, а из клевретов — только Мишка Рулецкий, всеми презираемый, больной и жалкий. Все ждали, что и жена от Славика уйдёт — чудной красоты двадцатилетняя модель, которую он привёз из Питера в лучшие свои дни, — но красавица осталась ему верна. Ради своей удивительной жены Славик теперь сочинял прожект за прожектом, учреждал фирму за фирмой, — прожекты рушились, фирмы лопались, — оставались неизменными только дискотека, жена и Рулецкий, которые, видно, были написаны ему на роду. И вот Славик ведёт свой Опель — старенький, расцарапанный, образца восьмидесятых, и Опель этот бессильно кряхтит на подъёмах, и стонет тормозами на крутых наших извилистых спусках, но вид у Славика такой, будто он по-прежнему ворочает делами, и весь город у него в кулаке. Он благосклонно нам улыбается и рассказывает анекдоты из жизни своей жены — той самой, топ-модели, что осталась ему верна, не смотря ни на что. Он рассказывает о ней такое, что у меня горят уши, он вспоминает все лужи, в которые она плюхалась когда-либо, все её глупые ошибки, все оговорки, все промашки, — не потому, что хочет опозорить её в наших глазах, а просто так — почему бы не поделиться с друзьями чем-то весёлым? Анекдоты о своей жене — это его излюбленная тема; — сейчас я ума не приложу, о чём говорил Славик, когда не был женат. Я его в ту пору ещё не знал. Рулецкий, слушая славиковы байки, почтительно ржёт, я краснею, сжимаю губы, но порою тоже взрываюсь хохотом: действительно, очень смешно. Жену Славика звали Тамарой, Томой, — имя, похожее на аккорд бас-гитары, — при звуках его у меня начинала голова кружиться, — но Славик называл супругу Томиком, и сразу представлялось что-то квадратное, коротконогое, угловатое; и я безудержно смеялся, пытался сдерживаться, но смех колотился в моей груди, со страшной силой давил на нёбо, пёр наружу, очередью разрывов раздирал мой рот… Славик смотрел на меня долгим взглядом, вздымал правую бровь, улыбался левым уголком губ и спрашивал: «Что, смешно?» — «Смешно, Славик, конечно, смешно!» — пищал я, давясь хохотом. «Это истерика у него, — спокойно пояснял Славик Рулецкому. — Боится, струсил перед экспериментом. Да не бойся ты… Подумаешь… Всё будет хорошо, Андрюха! Ты только аппарат не разбей».
И наш чёрный Опель остановился возле чёрных, толстодощатых ворот ведущих во двор дома, где жила Петровна.
Когда-то в детстве (не до школы ли ещё?) проникли мы втроём (не со Славиком и Рулецким, конечно, а с двумя моими двоюродными братьями) за эти чёрные, старые, толстодощатые ворота. Не помню, как мы там очутились. Дырку что ли какую нашли в заборе? Не помню. Помню огромную рябину, широко раскинувшую ветви с остатками ярчайших, словно электричеством налитых, ягод. Помню чёрный сарай, высоченные сугробы, помню, как по собачьей, давно пустующей будке, по древней, мшистой поленнице, забрались мы на крышу этого сарая и принялись, изображая десантников, прыгать в плотные, сырые сугробы. Мы врезались в снег по пояс, с большим трудом выбирались на свободу, вновь лезли на крышу… После одного из прыжков, тщетно пытаясь вытащить ноги, замурованные в сугробе, я вдруг увидел, как мои перепуганные насмерть братья удирают со всех ног по направлению к… К чему? Не помню… К тому, не сохранившемуся в памяти лазу, через который мы проникли во двор к старухе. Я повернул голову к дому: из двери на меня смотрела сама Петровна: чёрная, страшная. Она не ругалась, не кричала, не грозила мне палкой. Она только смотрела на меня и шла ко мне, а я изо всех силы пытался вырвать ноги из сугроба, чувствовал, как правая нога выскальзывает из мехового сапожка… И потом…