Мы сидели рядышком на диване, мы о чём-то говорили, — мирно и любовно, мы вспоминали минувшие два месяца — без боли и сожаления, но я чувствовал, что палку перегибать нельзя: чуть нажмёшь, и лопнет выстраданная умиротворённость, в миг погаснет кроткая улыбка, и это милое девичье лицо взорвёт чёрный плач.
29
Две следующие недели мы часто ходили гулять по свирским окрестностям; она ничего не знала, она нигде не была, она всю жизнь провела за своим толстодощатым чёрным забором, и знала только дорогу на ферму и обратно. Я бродил с ней по недальним, редким, сразу за чертой города разбегающимся лесам, густо перерезанным частными огородами, я выводил её к лесным, обрывистым берегам Свири, и мы с утра до ночи сидели на этой высоте над текущей водой, ели чернику вёдрами, смотрели на облако розоватой пыли, низко висящее над далёкими городскими новостройками, мы купались в ледяной свирской воде, которая и холодом своим грела, прогревала до самого сердца; и Шурка за эту неделю научилась плавать, — во всяком случае, держаться на воде без посторонней помощи; она с лицом камикадзе, трагическим и героическим, прыгала с чёрного лобастого камня в прибрежный омут, чуть слышно охала от холода, и, закусив губу, по-собачьи выгребала на мелководье…
И мы бродили по городу, нарезали километры, выписывали круги, — от далёкого братского кладбища, от его гранитной площадки на вершине холма, увенчанной высоченной чёрной стелой, до последних дворов Берёзовки, — уже заброшенных, пустых, непроходимо заросших крапивой и репейником, по полям над Свирью, по полянам с одинокими, кривыми, жилистыми соснами, мы спускались на крошечный городской пляж, на стометровую полоску песчаного берега, где купались только обалдевшие от бесконечности каникул школьники, мы стояли на высоком, трясущимся от ветхости, железнодорожном мосту, с которого был виден старый Шуркин дом, мы таяли от жары на горячем асфальте открытых дворов в новостройках.
Мы даже целовались иногда, но всякий раз в горячем забвении долгих поцелуев нас одновременно пронзало одно и то же холодное, строгое чувство и мы отшатывались друг от друга, запыхавшиеся и пристыженные. Мы ходили, взявшись за руки, как дошкольники, мы почти не разговаривали, мы только смотрели на этот июль, на этот город, на эту реку, на это небо, на это солнце, мы плавали в пучине июля бездумно и свободно, как плотицы в неведомых свирских глубинах, а вскоре настал август и прогулки наши прекратились.
30
Именно утром первого августа Петровна встала с кровати и вдруг болезненно сморщилась:
— Уй… спина… ох! Как деревянная!
Поковыляла по комнате враскачку, постонала, потом, как будто оправилась, села завтракать, но не смогла съесть ни куска, — «душа не принимала»; посидела, сгорбясь, над тарелкой, начала жаловаться на головную боль, — и я отвёл её на диван. К полудню недомогание прошло, но идти на прогулку Петровна отказалась: хмуро сидела на диване и рассматривала ковёр. Я понял, в чём дело и от ужаса убежал из дому; обошёл все окрестные магазины, бестолково изучая ассортимент, пока, наконец, не догадался зайти в аптеку. Там я купил всё, что подсказала мне моя фантазия: таблетки от головы, от живота, от сердца, — всего, что только возможно, и всего побольше, и с огромным пакетом в руках побрёл домой.
Не по-хорошему задумчивая Петровна мыла посуду. Я заглянул ей в лицо, — она перехватила мой взгляд и горько усмехнулась:
— Что, уже морщинами пошла? Нет? И то хорошо!
Морщин я не нашёл, но густая тёмная тень на её лице уже лежала, — и синева под глазами, и несвежесть кожи и усталый, бледный рот…
Не домыв посуду, она вернулась на свой диван, посидела на нём, качаясь взад-вперёд, потом решительно встала и заперлась на ключ. Я совсем перепугался. Начал стучать, кричать, чуть не заплакал от страха. Она скоро открыла, и, борясь с неудержимой неприязнью, буркнула:
— Да не вопи ты. Ничего, не бойся… Что ты думаешь, я повешусь тут у тебя на люстре? Нет, нет… Просто мне видеть никого не хочется.
И помягчев, добавила:
— Прости… Я лучше одна побуду… И это… у тебя где-то иконка была…
Я достал в верхней полки стеллажа бумажную богородичную иконку и принёс ей. Она осторожно взяла образок и, потупясь, пробормотала:
— Всё, иди… Не стучи, пожалуйста… Я открою, когда нужно…
— Петровна! — спросил я, всё ещё тревожась. — А ты точно не собралась…
— Нет! — рявкнула она и захлопнула дверь.
И с этих пор из комнаты уже почти не выходила, а про улицу словно вовсе забыла; с утра до ночи сидела на своём диванчике, — рядом, на столе стояла, прислоненная к вазе иконка; не знаю, молилась Петровна или что там, но только иконка неотлучно была рядом с ней; Петровна сидела, сгорбясь, упершись локтями в бёдра и исподлобья смотрела на Богородицу. Так проходили часы. Есть она почти перестала, часто пила таблетки от головы и со мной разговаривала редко.