Я шёл городом, я возвращался к реке. Мне нужна была река: именно сейчас, ни минутой позже. Что-то кончилось в жизни, что-то пресеклось, что-то невозвратимо кануло в прошлое: теория биорезонанса, мой лучевик, Петровна старая, Петровна молодеющая, Петровна вновь бредущая к старости… Всё это уже не моё, на всё это я отныне смогу смотреть, как сквозь мутное стекло, — и только, и не более того, — и с каждым днём стекло будет всё более мутным, пыльным, непроглядным, — и я ничего не смогу с этим поделать. Душа моя трепетала, созерцая мощный водоворот времени: год за годом, по кругу, по кругу, — но круги с каждым разом сужаются и сужаются, пока не сойдутся в одной точке, в вечности. Только река, спокойная, мирная, вечная могла утешить меня, рассеять страх перед неведомым, показать иную, не точечную вечность.
Я смотрел на людей, на встречных, на стоящих поодаль, я оборачивался на тех, кто шёл следом за мной, я всматривался в лица беседующих, я заглядывал в глаза одиноких. Господи, есть ли в мире что-то красивее человеческого лица? Старое ли, молодое, — оно всегда светится дивным, несказанным светом.
Свет души? Ах, нет! Души наши — увы! — редко могут светиться, а разум — тот и вовсе тёмен. Есть что-то выше души, выше разума, — то, что не уничтожишь смертью, то, что в самом деле вечно.
Боже мой! Взгляните! Эти люди вокруг меня грустили, злились, смеялись и скучали, и я знал, — я отлично знал, как ничтожны, как пыльны их мысли, насколько они, эти мысли, подгнили, слежались и не пригодны уже для употребления. Боже мой! Эти люди печалились о гнусном, они радовались жестокому, они размышляли о пустом. Но Боже мой! Их печаль, их радость, их раздумья были несравненно выше тех поводов, которыми они были вызваны. Эта грустная женщина лет сорока, — я-то знаю, о чём она грустит, а вам лучше бы не знать об этом, чтобы не разочароваться в роде человеческом. Но я знаю и другое: тихо сияющая в её некрасивых глазах грусть — она чудесна, и сами ангелы не грустят столь ясно и чисто. Гадок повод для этой грусти, но он вызывает к жизни нечто дивное и неземное, нечто столь прекрасное, что только Божьими руками могло быть создано. Её печаль так же выше того гадкого, чем она была вызвана, как небо выше земли, и настолько же прекраснее, как звонкая голубая небесная твердь прекраснее этого сухого навоза у нас под ногами. Да, из навоза-то и растут цветы…
Боже мой! Как невероятно прекрасны люди! Как сказочно, как неописуемо они прекрасны, как душа заходится, созерцая эту их красоту! Господи мой, Господи! Зачем Ты создал человека столь прекрасным? Нам не понести своей красоты! Этот гордый, прямой стан, эта царственная двуногая поступь, — нам, которые ничем не отличаются от четвероногих; это лицо, этот лик, озарённый изнутри ровным светом бессмертного Духа, эта ни с чем не сравнимая форма головы — нам, из которых многие ничуть не умнее скота. Хрустальные вазы наших душ заполнены окурками, огрызками и чем там ещё похуже…
Мы все ответим за то, что были людьми. Нам дан был чудный подарок — человеческое естество, — что мы сделали с ним?
Но Господи мой, Господи! Как же мы, всё-таки прекрасны! Какое диво — все эти идущие мимо меня люди! Всё равно все они выше самих себя, все они лучше самих себя, ибо как похабник ни размалёвывай, как ни пачкай прекрасную статую, глаз художника всё равно увидит сквозь наслоения бесстыдных росписей руку великого мастера, вырезавшего некогда из мрамора свой шедевр. Тут и не нужно напрягать глаза: наша красота видна всем, она светится сквозь ночь земного существования — нетленный, неземной, нечеловеческой рукой зажженный огонь.
Этот огонь горит всегда ровно: от рождения до смерти, и старость ничего тут не меняет, — так что мой лучевик — бессмысленная, нелепая игрушка, и я конечно сломаю его, как только вернусь домой. Но сейчас я иду не домой, а к реке…
Сквозь ольховые заросли, скользя по крутому глинистому спуску, спотыкаясь о вросшие в землю валуны, я выкатился на берег реки. Вот она, река наша — широкая, чистая, полная спокойной силы. Бесконечно нежная, ибо есть ли что нежнее летней речной волны, бесконечно сильная и властная, родная, любимая. Я прошёл по мокрому песку городского пляжа, радуясь, что ботинки мои оставляют глубокие следы на этом песке. Я верил: эти следы никогда не сотрутся, — где-то, в страшном переплетении пространств и времён навеки сохранится эта минута, и следы моих старых китайских ботинок вечно будут тянуться вдоль кромки воды моей любимой, моей… моей… просто моей, моей до конца, до смерти моей реки. Я дошёл до ближайших мостков — совсем новых, ещё не почерневших, с прицепившейся кое-где стружкой, я дошёл до края этих мостков, я лёг на смолистые доски и поднёс лицо к самой воде. Река дышала на меня своим чистым, неземным дыханием. Я окунул в воду лицо и ладони и лежал так, забыв о том, что мне нужен воздух. Мне было хорошо и без воздуха: река питала меня своим прохладным естеством, — и моему телу хватало этого питания. Потом я встал — нимало не запыхавшись, и пошёл назад, в город, не оттирая мокрого лица.