— Лавиния, — сказал он нежно. — Лавиния.
Как явственно запомнились ему ночи детства, когда мальчишкой он только и делал, что носился как угорелый, прятался, играя в прятки. Первые тёплые весенние вечера, ночи на исходе лета. Первые пронзительные осенние ночи, когда двери запирались пораньше и на верандах не оставалось ничего, кроме гонимых ветром листьев. Игра в прятки продолжалась, пока светило солнце или взошедшая луна, подёрнутая корочкой инея. Они разбегались вприпрыжку по зелёным лужайкам, словно горстка брошенных бархатных персиков или яблок. Водящий считал нараспев, его голова покоилась в объятиях рук:
— Пять, десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять, тридцать, тридцать пять, сорок, сорок пять, пятьдесят…
И удаляющийся звук разлетающихся врассыпную яблок, дети, надёжно укрытые, кто на дереве, кто в тени кустарника и под ажурными верандами, и собачки-умницы, соображающие, что нельзя вилять хвостами, а то выдашь чужую тайну. Отсчёт закончен:
— Восемьдесят пять, девяносто, девяносто пять. Сто! Пора не пора, я иду со двора!
И Водящий выбегает в пустыню города, разыскивать спрятавшихся, а те запихивают ладошкой в рот смешки, словно драгоценные июньские земляничины. А Водящий вслушивается, не донесётся ли хоть малейшее биение сердца с высокого вяза, всматривается, не мелькнёт ли в кустах огонёк собачьего глаза, выискивает, не журчит ли где чьё хихиканье, которое разразится безудержным хохотом, в тот миг, когда он пробежит мимо, не заметив чью-то тень в тени других теней…
Он прошёл в ванную притихшего дома, раздумывая обо всём этом, упиваясь стремительным чистым потоком бурных воспоминаний, подобных водопаду мыслей, что низвергается с крутой скалы и летит, летит, пока не падёт на дно памяти.
Боже, до чего таинственными и длиннющими казались они себе в своих убежищах. Боже, как заботливо и бережно укрывал их сумрак, обуреваемых восторгом и ликованием. Как они, обливаясь потом, скрюченные, словно истуканы, воображали, будто смогут хорониться здесь хоть целую вечность! А глупый Водящий пусть себе несётся навстречу неминуемой досаде и остаётся с носом. Иногда Водящий останавливался прямо под твоим деревом и высматривал тебя, согнувшегося в три погибели, в видимых тёплых крыльях, в твоих большущих, прозрачных, как оконное стекло, крыльях летучей мыши, и восклицал:
— Вот ты где, я тебя вижу!
А ты знай себе помалкиваешь.
— Ты же на дереве!
А ты в рот воды набрал.
— Слезай!
А ты молчок. Одна лишь торжествующая чеширская ухмылочка. И Водящего начинают терзать сомнения.
— Это ж ты, скажешь, нет?
Ты отпрянул назад.
— А-а, я же знаю, что это ты!
В ответ ни звука. Только дерево тихонько подрагивает в ночи листик за листиком. И Водящий, испугавшийся тьмы, заключённой во тьму, уходит восвояси искать себе добычу полегче, чтобы можно было опознать наверняка.
— Ладно, с тебя хватит!
Он вымыл руки в ванной и подумал: «Зачем я мою руки?» А потом песчинки времени засосало обратно в воронку песочных часов и наступил другой год…
Он вспоминал, как иногда, во время игры в прятки, его вообще не могли найти. Он не давал себя обнаружить. Не проронив ни слова, он столько просиживал на яблоне, что и сам превращался в белое наливное яблочко. Он столько сидел, притаившись, на каштане, что обретал твёрдость и коричневую лакировку осеннего каштана. Ах, до чего же всесильным ощущаешь себя, когда тебя не могут найти, превращаешься в эдакую громаду — твои руки начинают ветвиться во все стороны, притянутые звёздами и полной луной, твоя таинственность обволакивает весь город, укутывает в твою нежность и долготерпение. В сумраке можно вытворять что в голову взбредёт. Придёт тебе что-нибудь на ум — сделаешь. Ты всемогущ. Сидишь над тротуаром и смотришь, как внизу снуют люди.
Им невдомёк, что ты глазеешь на них сверху. Можешь высунуть руку и пощекотать им носы пятилапым пауком своей ладони и нагнать страху в их мыслящие головы.
Он помыл руки и обтёр полотенцем.
Но игре всегда приходил конец. Как только Водящий находил всех спрятавшихся и те, в свою очередь, тоже принимались искать и разбегались по всей округе, выкрикивая твоё имя, насколько более могущественным и значительным это делало тебя.
— Эй, эй! Где же ты? Выходи, игра окончена!
Но ты не шевелился и не выходил. Даже если они все собирались под твоим деревом и видели тебя на самой верхушке, а может, им только мерещилось, и кричали: