Ни прокурора, ни адвокатов в процессе не было. Рюмин и его команда устроили так, чтобы он проходил в здании лубянского клуба имени Дзержинского, где всюду, в том числе и в совещательной комнате судей, были размещены подслушивающие устройства, а подсудимые во время перерывов судебных заседаний подвергались давлению со стороны следователей. Тем не менее самый факт организации длительного (он продолжался два с половиной месяца) процесса вместо обычного конвейера (двадцать минут на каждого подсудимого) свидетельствует о том, что, и начав процесс, Сталин финальную точку в своем замысле еще не поставил.
То, в чем ни у кого никогда не было сомнения – процесс находился под прямым сталинским контролем, – четко сформулировано Чепцовым, человеком, который лучше, чем кто-либо, знал закулисную сторону этого судилища. Он сообщил маршалу Жукову в своем рапорте, что «дело докладывалось т. Сталину или Политбюро ЦК, где предварительно решались вопросы вины и наказания арестованных». Тем не менее «в первые же дни процесса у состава суда возникли сразу сомнения в полноте и объективности расследования дела. ‹…› Стало ясно, что выносить приговор при таких непроверенных и сомнительных материалах было нельзя».
Чепцов подробно рассказывает в своей докладной записке, как он, прервав процесс (этот факт подтверждается и протоколом судебного заседания), начал хождение по служебным кабинетам в надежде заручиться поддержкой высоких должностных лиц, чтобы не довести дело до уже предрешенного приговора, но сочувствия нигде не нашел: никто не захотел класть свою голову на плаху – ведь приказ был отдан Сталиным и, стало быть, никакому обсуждению не подлежал!
Впоследствии Маленков подтвердил, что Чепцов обращался с просьбой разрешить ему не выносить обвинительный приговор, а вместо этого отправить дело на дополнительное расследование, и что о просьбе Чепцова им было лично доложено Сталину[19]. Ответ Маленкова (то есть фактически Сталина) звучал так: «Что же вы хотите, нас на колени поставить перед этими преступниками? Ведь приговор по этому делу апробирован народом, этим делом Политбюро ЦК занималось три раза. Выполняйте решение Политбюро!» Свой рапорт судья-генерал Чепцов завершил такими словами: «Считаю, что я принял все зависящие от меня меры к законному разрешению этого дела, но меня в тот момент абсолютно никто не поддержал, и мы, судьи, как члены партии, вынуждены были подчиниться категорическому указанию секретаря ЦК Маленкова (читай: Сталина. – А. В.)».
Конечно, с наших сегоднявших позиций оправдания Чепцову, приговорившему все-таки к расстрелу абсолютно безвинных людей, нет никакого. И сам он пишет, что в юридической их невиновности был убежден. Даже и по тогдашним меркам, отказавшись вынести обвинительный приговор и отправив дело на дополнительное расследование, Чепцов рисковал разве что партийным билетом и должностью: наказание тяжкое для тех времен, но однако же не смертельное. И все-таки он шевельнулся, все-таки сделал хоть что-то (безропотно покорные служаки не делали вообще ничего), а для историков оставил ценнейший документ, раскрывающий механизм легализованного убийства и помогающий понять его конечную цель.
Еаковцев судили, в сущности, только за то, что они евреи и что хотели отстоять свою национальную идентичность. Свою – и тех, в чьих жилах текла такая же кровь. Даже просто за то, что они говорили и писали на идиш. Иначе Давиду Бергельсону не пришлось бы сказать в своем последнем слове: «Я был чрезвычайно привязан к еврейскому языку. ‹…› Я знаю, что мне предстоит недолгая жизнь, но я его люблю, как любящий сын любит мать»[20].
Через весь процесс, где из-за отсутствия прокурора роль обвинителя играл сам председатель суда, проходит одна ведущая тема: эти евреи все время напоминали и напоминают себе и другим, что они евреи! В сложившейся тогда обстановке это само по себе уже считалось тягчайшим преступлением против «советского народа», против советской власти, против ее вождя товарища Сталина.
Между тем не кто другой, как он сам, товарищ Сталин, в одной из статей, включенных в только что изданное собрание его сочинений, на этот счет высказывался так: «Политика ассимиляции безусловно исключается из арсенала марксизма-ленинизма как политика антинародная, контрреволюционная, как политика пагубная»[21]. Если мы вспомним высказывание Ленина по вопросу об ассимиляции (оно процитировано в главе «Всегда виновны»), то увидим: лучший ученик Ленина полностью расходился по этому вопросу со своим учителем!
Таким образом, еаковцев можно было бы обвинять в противостоянии Ленину, но никак не Сталину: уж его-то указания они выполняли неукоснительно. С кем, однако, можно было полемизировать в следственных казематах и на судебном процессе?
Впрочем, в сравнении с тем, как проходили подобные процессы – открытые или закрытые – в сталинские времена, суд над еаковцами можно считать беспрецедентным. Каждого подсудимого допрашивали подолгу и по нескольку раз, практически все они отвергли возведенную на них следователями клевету и энергично спорили с судьей-обвинителем. Вызывались и допрашивались, в том числе и самими подсудимыми, те, кого называли экспертами. Среди них отличился особенно усердствовавший на следствии ничтожный «комсомольский поэт» Александр Безыменский, обнаруживший в творчестве подсудимых «махровый национализм». В унисон ему пели и другие эксперты – работники ЦК, газеты «Правда» и аппарата Союза писателей: Владимир Щербина, Юрий Лукин, Григорий Владыкин, Семен Евгенов[22]. Они несли несусветную чушь, и подсудимым дозволялось оспаривать их заключение. Никакого результата это, естественно, не имело, но зачем же была нужна такая громоздкая декорация для закрытого, секретного суда? Бездарно сколоченная бездарными следователями ложь была столь чудовищной и очевидной, что поколебала даже ко всему привыкших и все повидавших судей.
Была и еще одна причина. Не иначе как Сталин собирался не ставить в этом процессе финальную точку, а использовать его для последующих процессов и действий, максимально расширяя и без того огромный список заговорщиков и создавая тем самым «обоснование» для тех мер, принятие которых он вынашивал в своей голове.
О том обстоятельстве, что это не домысел, не версия, а доказанный факт, свидетельствует документ, найденный в архиве: еще до начала «процесса пятнадцати», 13 марта 1952 года, министерство госбезопасности приняло постановление начать следствие по делам всех лиц, имена которых в любом контексте фигурировали в ходе допросов до делу ЕАК. Список включал 213 человек, которым тоже предстояло пройти через истязания и пытки, Гулаг, а многим из них (вероятней всего, – большинству) оказаться в расстрельной яме.
Среди этих обреченных были: писатели Илья Эренбург, Василий Гроссман, Самуил Маршак, Борис Слуцкий, Александр Штейн, Натан Рыбак, братья Тур (Леонид Тубельский и Петр Рыжей), Александр Крон, Константин Финн, Иосиф Прут, композиторы Исаак Дунаевский, Матвей Блантер, кинорежиссер Михаил Ромм, артист Леонид Утесов (Вайсбейн), академик Борис Збарский, профессора-историки Исаак Зубок и Исаак Звавич и многие другие, очень известные тогда в Советском Союзе, личности из мира культуры, науки, искусства, образования, генералы, Герои Советского Союза и Герои социалистического труда, лауреаты Сталинских премий[23]. У Исаака Нусинова, то есть, стало быть, не позже 1950 года, когда его домучили, были выбиты показания против Бориса Пастернака[24], которого, таким образом, можно подключить к тому же списку. Вряд ли вошедших в него не постигла бы та же участь, о которой так безбоязненно, с такой болью, откровенностью и гневом говорил в своем последнем слове Борис Шимелиович: «Прошу суд войти в соответствующие инстанции с просьбой запретить в тюрьме телесные наказания. А также отучить отдельных сотрудников МГБ от мысли, что следственная часть – это святая святых»[25]. Он добавил еще: «На основании мною сказанного в суде я просил бы привлечь к строгой ответственности некоторых сотрудников МГБ, в том числе и Абакумова»[26].
Просьба эта, в сущности, была удовлетворена, но не той военной коллегией, которая судила Шимелиовича – единственного из всех, кто выдержал стойко все муки, все пытки. Мы не вправе корить никого, кто не выдержал, но обязаны воздать должное тому, чей потолок выносливости оказался предельно высоким. «Я очень любил свою больницу, и вряд ли кто другой будет ее так любить», – этими безыскусными, пронзительно челочвечными словами завершил Шимелиович свое последнее слово, но разве могло оно тронуть судейские сердца, тем более что истинно ПОСЛЕДНЕЕ слово принадлежало не судьям, не подсудимым, не кому бы то ни было, а лишь единственно всемогущему, который это слово сказал и менять его не собирался.