Вдруг собеседники и даже женщина рассмеялись. Недоумение и досада овладела чиновником. Бог знает, чем от них несет — потом, грязью, запахом лука и чеснока и еще какой-то снеди, а русский стоит с ними, смеется, да еще хлопает горца по плечу. А те, сначала крайне сдержанные, уже через несколько минут смело отвечали на вопросы и, видно, шутили. Томительны были эти полчаса для Мэрчисона — лошадь не выдерживала и топталась на месте. Наконец, русский снова сел в седло. Мэрчисон недовольно пробормотал, что теперь, мол в Найни-Тал они приедут затемно, дороги здесь опасные — того и гляди сорвешься.
— Что вы, мистер Мэрчисон, у нас опытный проводник. Да, а вы знаете, что сказала мне эта достопочтенная чета?
— К сожалению, нет, сэр!
— Они сказали, что у них есть пословица: «Горные тропы не страшны, если у тебя чистое сердце!» У вас ведь чистое сердце, мистер Мэрчисон?
— Вы называете языком эту тарабарщину?
— Да, мистер, это настоящий язык — гибкий, звучный, мягкий. Он называется кумаони.
Лошадь проводника тревожно заржала. Издалека донесся рев тигра и предсмертное, истошное, полное ужаса мычание вола.
— Ну, ну, — нежно потрепал проводник по шее свою лошаденку, — Ну, ну! Тигр свою долю получил, он ею и займется, а нам нужно спешить.
Сумерки все сгущались. На закате багрово-пыльный горизонт заливал пламенем великую индийскую равнину, где все потонуло в пепельно-жаркой мгле. Русский повернулся в седле в сторону долины и смотрел, словно навсегда старался запомнить открывшуюся его взору грандиозную панораму. Еще звенели от стрекота цикад, жужжания пчел и гудения стрекоз склоны горы. Чудилось, будто настраивают какие-то гигантские балалайки и нет им числа. Все слилось в могучий хор.
Говорили, что «Роял Отель» построен недавно, но он одряхлел, не узнав молодости, и в его холле дремала та же торжественно-затхлая, душная атмосфера: тот же неизменный «Таймс» трехмесячной давности, те же выцветшие акварели на стенах, которые обычно висят во всех гест хаузах, постоялых дворах, гостиницах на громадном субконтиненте, именем которому было Индийская империя.
В Найни-Тал было прохладно и сухо, а в номере стояла промозглая сырость, словно в каком-нибудь петербургском или лондонском подвале. Снова одолевал кашель, бил озноб, на платке оставались капли крови. Русский решил отдохнуть дня три-четыре, чтобы прийти в себя от утомительной дороги, зноя, пыли и нудного общества Мэрчисона.
Кумаонцы, которые встретились на дороге, оказались довольно общительными и рассказали, что сейчас здесь некому слушать сказки — слишком много в Найни-Тал приехало англичан. Вот в Альморе есть и сказители и певцы. Нужно туда съездить. Говорят, это всего шестьдесят миль от Найни-Тала, вглубь Гималаев.
А сейчас надо отдохнуть, ведь завтра райо вставать — предстоит поездка на гору Чина. Оттуда виден главный гималайский хребет — «Обитель снегов». Хорошо оы была ясная погода.
Сырые простыни неприятно холодили. Пришлось просить затопить камин. Истопник, больше похожий на калмыка, чем на индийца, положил на решетку камина настоящего кардифа — это грозило увеличением счета еще на 2–3 шиллинга.
Ученый сел на кровати. Тепло обволакивало его тело, томило, но это было все таки настоящее, домашнее тепло, а не беспощадный зной равнины. Сон никак не приходил. Вспомнился Петербург, золотые купола Исаакиевского собора и шпиль Петропавловской крепости, бурный порыв Медного всадника, Нева, серое небо, шквальные ветры поздней осени, когда река кидалась на город. И его скромная квартира на Красной улице. Еще в студенческие годы ему страстно хотелось познать суть религий, этих всесильных учений, разделивших народы. Его волновал вопрос, почему, казалось бы, общие идеи давали пищу беспощадному огню фанатизма и способствовали яростному истреблению себе подобных? Ведь все религии проповедуют мир на земле. Правда, некоторых волнует собственное благополучие, а не проблема мира. Во всяком случае, до сих пор нет в людях благоволения, а на земле мира.
Русский вспомнил тибетского монаха паломника, которого вчера встретил на дороге, он отдыхал возле прозрачного, веселого родничка. Fro бесстрастные глаза безучастно смотрели на озорную игру струй, бойко прыгавших с камня на камень, уносивших то сучок, то травинку, то еще что-нибудь. И монах был так чужд природе, всему, что его окружало, всему живому и живущему, что путешественнику в голову пришла неожиданная, просто парадоксальная мысль: зачем живет этот человек? Кому он нужен?
Тибетца в воспоминаниях сменил ученик — Федор Щербатов. Умен и работящ, хоть и белоподкладочник. Странное тяготение у Феди к этой оторванной от жизни форме буддизма — ламаизму, так прочно укоренившемуся в Тибете и Монголии. Единственно, на что годится северный буддизм, — на извлечение из его канона жемчужин старой индийской поэзии, утраченной нынче в Индии. Посмотрел бы Федя, что делает его излюбленное учение с людьми, как выхолащивает из души все живое.
Наплывали воспоминания об университете, о забавном мальчишке — сыне дворника, повадившемся в Восточную библиотеку и уже изучившем в свои шестнадцать лет весь ее фонд.
Вспомнил он и о студентах и выпускниках университета, о незавершенных работах, книгах, которые предстоит прочитать, людях, с которыми встречался на бесчисленных дорогах.
Так он и уснул, сипя в постели, с лицом, обращенным к догоравшему камину, на котором нежными темно-розовыми бликами пробегали редкие вспышки огня. Стояла тишина.
— Сэр, Morning tea, Morning tea, сэр![28] — нараспев кричал слуга с подносом в руках за дверью.
В комнате было еще сумеречно и тепло, отчаянно не хотелось вставать, но делать это было надо — нельзя терять ни минуты в этой стране, каждое мгновение открывавшей что-то новое, неожиданное. Русский, потянувшись до хруста в суставах, скинул плед, сунул ноги в туфли и открыл дверь.
— Салам, сааб!
— Салам, салам! Айе, аие!
Босоногий слуга в пышной чалме и белой куртке, перехваченной ярко-зеленым поясом, осторожно наставил поднос на низкий столик рядом с кроватью.
— Поставьте поднос сюда, — и русский показал на обеденный стол.
— Bed tea [29], сааб…
— Поставьте, пожалуйста, сюда…
Слуга недоумевал — его учили не так, он твердо знал, что в это время саабам нужно подавать чай в постель, таков обычай. Странный какой-то сааб. Но надо выполнять приказ — в конце концов он лишь слуга, и его профессия — повиноваться.
— Лошади поданы, сааб.
— Спасибо.
Слуга оторопело поглядел на человека с необычайными странностями и, пятясь, вышел из комнаты.
Чай был так крепко заварен, что даже нельзя было почувствовать его аромат и вкус — терпкая жидкость, и, если бы не молоко, бог знает, можно ли было бы его пить.
Еле-еле светало. С террасы виднелось озеро, спрятавшееся в долине, поросшей густым лесом; открывалась перспектива синих гор и ясная-ясная, словно умытая, синева. Саис, видно из отставных солдат, держал под уздцы двух низкорослых лошадок — пегую и буланую. «У крестьян где-нибудь под Тамбовом кони, пожалуй, чуть крупнее», — подумал русский.
На зеркальной поверхности озера отражались лесистые склоны, безоблачное небо, скалы, утонувшие в зелени хвои дома. Изредка между деревьями пробегал ветер и приносил свежие, такие родные запахи — хвои, чуть-чуть подопревшей осенней листвы, замшелых стволов. Появился Мэрчисон. Ему было невыносимо скучно. Русский посмотрел на его аккуратно расчесанную надвое бороду, серые унылые глаза и услышал еще более унылое приветствие:
— Доброе утро!
«Что для такого человека страна, где он живет? — думалось русскому. — Какое ему дело до красоты природы, что ему до людей Индии, их любви, счастья? Что значат для него человечество и человечность?»
— Вы — христианин? — неожиданно спросил он Мэр-чисона.