Стало быть, обдумываешь все это и изрыгаешь. У тебя два варианта выбора: быть преподавателем английского или судомоем, и ты выбираешь мыть посуду. Может, не для того, чтоб мир спасти, но – меньше ему вредить. Однако, скажем, у тебя есть наклонность, ты оставляешь за собой право сочинять поэзию – не так, как этому учат, но по мере того, как в тебя входит и выходит из тебя сила либо ее недостаток, пока ты проживаешь этот свой маленький выбор. Если повезет, может, даже предпочтешь голодать, ибо мытье посуды содержит свою же смерть.
Вчера мне в почтовый ящик упал литературный хоть куда журнал, с некоторой репутацией. И в нем был долгий разбор одного учителя английского, лектора и поэта, которого все, похоже, боятся, а он, очевидно, пишет очень плохо и без души. Пишет ни о чем с большим упорством и стишки свои сопровождает теориями «органической материи» и большим количеством мертвых и напыщенных понятий, кои, как и все искусство его, кажется, почти способны что-то сообщить, если их тереть подольше. Но даже сверчки, похоже, что-то сообщают, если подольше тереть, и об этом тоже можно изрекать много всякой херотени. Я отдал этот литературный хоть куда журналец кому-то, проходившему тут мимо (бумага слишком жесткая жопу подтирать), не то у меня были бы более точные цитаты. Простите. Но в этом длинном поливе любви-страха насчет того учителя английского, поэта и ученого упоминалось, что милый и очень настоящий человек сей сказал в одной своей лекции, что-то вроде:
Это оценивалось как очень глубокое и тонкое заявление, проникнутое мудростью, но, разумеется, было оно всего лишь краденым утверждением, его издавна произносят на перекрестках, а в данном случае это еще и чертово грошовое надувательство. Его беды – не мои беды. Он сделал свой выбор против бед – и умереть. Я выбрал беды и жить.
Однако ситуация обыкновенна и нескончаема. Всю статью поэту этому приписывают грандиозные откровения, хотя сочиняет он вялые, плоские и безжизненные утверждения… утверждения зёва и нечистоты. А у него есть последователи, и вся орава пишет так же – мимо кассы: ЖИЗНЬ – и громоздит еще мертвой истории поверх уже мертвой истории, еще паршивых трюков поверх еще паршивых трюков, еще вшивой лжи поверх еще вшивой лжи… еще зевков и дохлопсиной грязи на бедную и уже размолотую в пюре душу.
И затем приходят обычные олухи внешнего круга, желающие попасть внутрь, а внутренний круг тем временем обводит всех вокруг пальца, пока вам не остается олуховая мертвая поэзия, которая всегда говорит ни о чем, ничем, НИЧТО…
Такому стихотворению можно придать невообразимую глубь – в том, что оно сообщает почти все, что будет угодно, ибо кто докажет, что оно этого не сообщает? Послушай своего сверчка. Я не против изысканий в Искусствах, я против того, что меня держат за лоха люди, которым недостает способности создавать. Нас интересуют лишь чистая херня и вопль Искусства.
Дни, проведенные в тюрьмах, дурдомах и ночлежках, больше дают нам понять, откуда берется солнце, нежели любое возможное знание Шекспира, Китса, Шелли… Нас нанимали, увольняли, мы бросали сами, в нас стреляли, нас лупили; нас обчищали, пока мы валялись пьяные; на нас плевали, потому что мы не играли роль в их истории, и нам хватило выжидать в комнатушке с пишущей машинкой или даже без нее, лишь бумага нашей кожи, еще бы, и то, что под ней, и потому, конечно же, когда мы сели писать – отлупленные и усталые, но все еще живые, – мы не писали в точности как, по мнению кое-кого, должна писаться ПОЭЗИЯ, либо как, по мнению кое-кого, следует сочинять что угодно. Мы, разумеется, не укладывались в приятную и притупляющую форму их смерти. Мертвые больше всего на свете терпеть не могут видеть что-то живое. Поэтому нас отчего-то печатали лишь в очень немногих местах, где осмеливались нас печатать. А затем понеслись крики мертвых:
МЕРЗОСТЬ! ВОНЬ! ЭТО НЕ ПОЭЗИЯ! Мы предаем вас в руки почтовых властей.