– Принципы?
– Принципы.
– Перевернись! – сказал мистер Бёрнетт.
Кот сидел столбом.
– Знаю я про все эть ваши принципы! Ты за принципы не перживай! Малышок, я его заставлю напечать все твои рассказы!
– Перевернись! – сказал мистер Бёрнетт коту. Ничего не произошло.
– Нет, Милли, я на такое не согласен.
Она вся вокруг меня оплелась. Трудно дышать, а она довольно тяжелая. Я чувствовал, как у меня немеют ноги. Милли прижалась щекой к моей и терла рукой меня вверх и вниз по груди.
– Малышок, те неча сказать!
Мистер Бёрнетт опустил голову к голове кота и заговорил ему в ухо:
– Перевернись!
Кот сунул лапой ему в бородку.
– Мне кажется, этому коту хочется поесть, – сказал мистер Бёрнетт.
С этими словами он сел обратно на стул. Милли подошла и уселась ему на колени.
– Ты де се эту миленькую бородку надыбал? – спросила она.
– Прошу прощения, – сказал я, – схожу воды выпью.
Я зашел и сел в обеденном уголке, посмотрел на цветочные узоры на столе. Попробовал соскоблить их ногтем.
И без того было трудно делить любовь Милли с торговцем сыром и сварщиком. Милли с ее фигурой до самых бедер. Черт, черт.
Сидел я, сидел, а немного погодя вытащил отказ из кармана и вновь перечел. Там, где записка складывалась, бумага уже бурела от грязи и рвалась. Надо прекратить ее рассматривать и заложить в книжку, как розу в гербарий.
Я задумался о том, что в ней говорится. У меня с этим всегда был непорядок. Даже в колледже меня тянуло к мохнатой черноте. Преподавательница по рассказам повела меня как-то вечером ужинать и на концерт и прочла нотацию о красотах жизни. Я сдал ей свой рассказ, и там я, как главный герой, ночью спускаюсь на пляж, на песок и давай там медитировать на смысл Христа, на смысл смерти, на смысл, полноту и ритм всего сущего. Затем, посреди моих созерцаний, распинывая песок мне прямо в лицо, подходит мутноглазый бродяга. Я с ним разговариваю, покупаю ему бутылку, и мы выпиваем. Нас тошнит. Потом мы отправляемся в дом со скверной репутацией.
После ужина преподавательница по рассказам открыла сумочку и вытащила мой рассказ о пляже. Развернула его на середине, где появляется мутноглазый бродяга, а смысл Христа исчезает.
– Вот досюда, – сказала она, – досюда вот было очень хорошо, даже красиво на самом деле.
Потом зыркнула на меня таким взглядом, какой бывает только у художественно осмысленных, кому как-то перепали деньги и положение.
– Но прошу прощения, очень прошу прощения, – она постукала пальцем по нижней половине моего рассказа, – какого черта вот это тут делает?
Оставаться не с ними я больше не мог. Встал и зашел в переднюю комнату.
Милли вся вокруг него обернулась и вглядывалась в его запрокинутый глаз. Он походил на рыбу во льду.
Должно быть, Милли решила, что я хочу с ним поговорить о процедуре публикации.
– Прошу прощенья, мне нужно причесаться, – сказала она и вышла из комнаты.
– Славная девушка, правда, мистер Бёрнетт? – спросил я.
Он вновь привел себя в форму и поправил галстук.
– Извините, – сказал он, – а почему вы все время зовете меня «мистер Бёрнетт»?
– А вы не он?
– Я Хоффмен. Джозеф Хоффмен. Я из компании «Страхование жизни Кёртиса». Вы меня вызывали открыткой.
– Но я не слал вам открыток.
– Мы от вас ее получили.
– Я ее не отправлял.
– Вы разве не Эндрю Спиквич?
– Кто?
– Спиквич. Эндрю Спиквич, Тейлор-стрит, 3632.
Милли вернулась и обвилась вокруг Джозефа Хоффмена. Мне духу не хватило ей сказать.
Очень тихо я закрыл за собой дверь, спустился по лестнице и вышел на улицу. Ушел чуть дальше по кварталу и тут увидел, как погас свет.
К своей комнате я бежал, как сам черт, надеясь, что в этом громадном кувшине на столе мне останется вино. Но не рассчитывал, что мне повезет, потому что весь я – сага определенного типа людей: мохнатая чернота, непрактичные раздумья и подавленные желания.
20 танков из Касселдауна[2]
Он сидел у себя в камере, постукивая пальцами по бутылке, думал: очень великодушно с их стороны дать мне эту бутылку. Постукивать по стеклу пальцам было приятно, чуть разводя их вот так, и касание выходило прохладным, чистым. Виски он употребил раньше, понял, что от него жизнь сноснее; оно сглаживает края; хорошо омывает мозги, что шевелятся чересчур, – отбраковывает, замедляет, тормозит до видимой отметки.
По полу двигался таракан, щелк-скок, затем – щелк-стоп у него перед ботинком. Постоял там – и он перестал постукивать, наблюдал. От недвижных пальцев на бутылке до самой формы ботинка возле таракана все очертания его были стройны, пластичны, женские, но не женственные; и виднелось в нем достоинство, отчего на ум приходили короли, принцы, всякое безбедное и избалованное, и, если не знать, можно было бы решить, что жизнь его не коснулась. (Он сделал шаг вперед и раздавил таракана.) Лет ему было около тридцати, а лицо, как лик мыслителя, смотрелось и моложе, и в то же время старше. Движенья сдержанные и спокойные, всегда подчинялись разуму, а иногда, в толпе, бывали подложны и грубо подхлестывались, чтоб не привлекать внимания. На суде, когда он был в новостях, камеру атаковали репортеры. Он все время улыбался, пока его допрашивали, однако им было видно, что он ни в малейшей степени не доволен – как будто это ему полагалось! Однако улыбка его не насмешничала. В каком-то смысле она была приятна. В нем не чувствовалось какой-то ненависти; лишь что-то смутное, непоследовательное. Он не беспокоился бриться, и у него отросла мелкозернистая бородка, жиденькая, как волосы под мышками. У него поэтому и впрямь стал этот мученический вид, от бородки этой, от призрачных глаз, и он откидывался спиной на стену, закуривал мягкорукими движеньями, смотрел долу. Затем улыбался репортерам: