Меня все больше беспокоило его здоровье, - он продолжал худеть и стал уже почти прозрачным. Сеть тонких жилок, которая раньше выступала у него на висках только в минуту возбуждения, теперь была видна постоянно. Его лицо светилось какой-то внутренней духовной красотой. Грустно было смотреть на эту почти ангельскую головку, которая производила впечатление увядающего цветка. Вел он себя так, как будто с ним ничего не произошло, но таял и слабел день ото дня. Он уже был не в силах носить ранец со всеми книгами, и я ему клал две или три, а остальные нес сам, потому что теперь ежедневно отводил его и приводил из школы.
Наконец, наступили праздники. Лошади из Залесина уже два дня как приехали за нами, а в письме пани Мария писала, что нас ждут с нетерпением. "Я слышала, Михась, что тебе трудно дается учение, - заканчивала письмо пани Мария, - и уже не рассчитываю на отличные отметки, но хотела бы, чтобы твои учителя думали так же, как и я, что ты трудился не жалея сил и старался хорошим поведением возместить недостаточные успехи".
Однако учителя во всех случаях думали иначе, так что четверть обманула и эти надежды. Последний публичный выговор касался именно поведения мальчика, о котором у пани Марии было совсем иное представление. По мнению немецких педагогов, хорошо себя вел лишь тот ребенок, который улыбкой отвечал на их насмешки над "польской отсталостью", над языком и традициями. Следствием этих этических понятий явилось то, что Михась, как не подающий виды на будущее и не способный с пользой усваивать преподаваемые предметы, а тем самым напрасно занимающий место в школе, был исключен. Решение это он принес вечером. На улице шел густой снег, и в доме было почти темно, так что я не мог разглядеть его лицо. Я видел только, как он прошел по комнате и, молча встав у окна, тупо уставился на снежинки, кружившиеся в воздухе. Больно было глядеть на бедняжку, у которого мысли, должно быть, кружились в голове, как эти снежинки, но я предпочел не говорить с ним ни о четверти, ни об его исключении. В тягостном молчании прошло около получаса, а тем временем уже совсем стемнело. Я принялся укладывать вещи в баул, но, видя, что Михась все еще стоит у окна, наконец, спросил:
- Что ты там делаешь, Михась?
- А правда, - заговорил он дрожащим голосом, запинаясь на каждом слове, - правда, что мама сидит теперь с Лелей в зеленой гостиной у огня и думает обо мне?
- Возможно. Почему у тебя так дрожит голос? Ты не болен?
- Нет, у меня ничего не болит, но мне очень холодно.
Я немедленно приготовил ему постель и стал раздевать его, с жалостью глядя на его худенькие коленки и руки, тонкие, как тростинки. Потом заставил его выпить чаю и укрыл чем только мог.
- Теплее тебе теперь?
- О да! Только голова немножко болит.
Бедная голова, ей было от чего болеть. От усталости он скоро уснул, тяжело дыша во сне своей узкой грудью. Мне тоже нездоровилось, и, уложив, наконец, его и свои вещи, я тотчас же лет. Задул свечу и уснул в ту же минуту.
Около трех часов ночи меня разбудил свет и монотонное, так хорошо мне знакомое бормотание. Я открыл глаза, и сердце у меня беспокойно забилось. На столе горела лампа, перед ней в одной рубашке сидел над книгой Михась; щеки у него пылали, глаза были полузакрыты, как будто он напряженно силился что-то запомнить, голова откинулась, а сонный голос упорно повторял:
- Coniunctivus: Amem, ames, amet, amemus, ametis...
- Михась!
- Coniuctivus: Amem, ames...
Я схватил его за плечо:
- Михась!
Он проснулся и удивленно заморгал глазами, как будто не узнавая меня.
- Что ты делаешь? Что с тобой, дитя -мое?
- Повторяю все сначала, - ответил он улыбаясь, - мне нужно завтра получить "отлично"...
Я схватил его на руки и отнес в постель. Тело его обожгло меня, точно огнем. К счастью, доктор жил в этом же доме, и я немедленно его вызвал. Ему не пришлось долго размышлять, с минуту он послушал пульс ребенка, потом положил ему руку на лоб: у Михася было воспаление мозга.
Ах! Многое, видно, не могло вместиться в его голове.
Болезнь развивалась с угрожающей быстротой... Я послал депешу пани Марии, и на другой же день резкий звонок в передней известил о ее приезде. Едва отперев дверь, я увидел под черной вуалью ее белое как полотно лицо; пальцы ее с необычайной силой впились мне в плечо, а вся ее душа, казалось, устремилась в глаза, когда она коротко спросила:
- Жив?
- Да. Доктор говорит, что ему лучше.
Откинув вуаль, покрытую инеем, она вбежала в его комнату. Я лгал: Михась был жив, но ему не стало лучше. Он не узнал даже мать, когда она села подле него и взяла его руки. Только после того, как я положил ему на голову свежий лед, Михась прищурил глаза, с усилием вглядываясь в склонившееся над ним лицо.
Он, видимо, напрягал сознание, борясь с жаром и бредом, потом губы его дрогнули в улыбке раз и другой и, наконец, прошептали:
- Мама!
Она схватила его руки и так просидела несколько часов, даже не раздевшись с дороги. И, лишь когда я за" метил это, она сказала:
- Ах, верно. Я забыла снять шляпу.
Когда она ее сняла, странное чувство сдавило мне сердце: в ее русых волосах, так красивших ее молодое, прекрасное лицо, блестели серебряные нити. Дня три тому назад их, вероятно, еще не было.