Но что верно, то верно — раньше я лучше умел смеяться. Кое-что я замалчиваю — свои пробелы. Иной раз мне одному становится тошно и хочется влезть во что-то мягко-тепло-влажное, назвать которое женским было бы неточно. Как я, ища защиты, выдыхаюсь.
С чего начинается свежевание личности? Где сидит затычка, которая держит взаперти признания? Признаюсь, что я чувствителен к боли. (Поэтому-то я и пытаюсь избегать политических обстоятельств, могущих обречь меня на невыносимую боль: голые улитки сжимаются, когда до них дотрагиваются.)
Вы часто видите меня рассеянным: я рассеян всегда, как бы многословно, на многих страницах, ни собирал себя, сортировал и, включая долги, складывал в сумму.
Где я теперь? — Повсюду, где крошится, крошился или собирается крошиться мой табак.
Вы найдете меня, возможно, среди зелени на огороде. Поверьте, дети, если бы одной из многих идеологий, агрессивно тянущих одеяло на себя, удалось из своих догматов веры и заклинаний конечной целью вырастить хоть немного мягкого пушистого шалфея, она могла бы соблазнить меня сесть (для пробы) за стол. Но мое нёбо не предвкушает ни розмарина или базилика, ни тмина, ни даже петрушки. Меня угощают безвкусным варевом. Я не хочу это хлебать. Правда, в Марксе, сваренном вкрутую, или же — чаще — разбавленном, можно хотя бы предположить наличие крупы: это жратва, обещающая каждому равенство и свободный доступ к похлебке.
Или ищите меня перед листом бумаги, когда я углем набрасываю беглые тени, карандашом сгоняю птиц с голых кустов, напоенной кистью прыгаю по снегу и нервным пером выписываю мелочи. Я рисую что попадется. Недавно я рисовал улиточьи домики и улиток, ползущих навстречу друг другу. Успехи моих улиток видны по быстро высыхающим следам. Богатая это линия, ломаная, стыкующаяся, спотыкающаяся, то исчезающая, то утолщающаяся. Много линий. Попадаются и окаймленные пятна. Или скупо очерченные контуры.
Правильно, я не верующий; но когда рисую, я набожен. Изображение непорочного зачатия требует твердого карандаша — он придает правдоподобие серебристо-серому цвету. Серое доказывает, что черного нет. Месса сера. Мистика — когда пауки погружаются в стакан, они погибают, утратив свой серый цвет. Но я рисую все меньше. Не хватает тишины. Я выглядываю, чтобы определить, откуда шум; а ведь это я сам его произвожу и нахожусь где-то в другом месте.
Например, в поездках по избирательным округам в нашем микроавтобусе. Большей частью в местностях, где социал-демократы запуганы и затурканы и живут как бы в диаспоре: вчера в Лоре и Марктхайденфельде, сегодня в Амберге и Оберпфальце, завтра в Бургхаузене, на границе с Австрией по реке Инн, послезавтра в Нердлингене и Нойбурге (вечернее собрание в доме Колпинга).
Я социал-демократ, потому что для меня социализм без демократии ничего не значит и потому что асоциальная демократия — это не демократия. Такой вот сухой, как кость, и негибкий принцип. Ничего воодушевляющего или заставляющего в воздух чепчики бросать. Ничего, что заставило бы расшириться зрачки. И потому я рассчитываю только на частичные успехи. Лучшего у меня ничего нет, хотя я знаю кое-что получше и хотел бы это иметь.
Часто, мотаясь по Средней Франконии или в окрестностях Мюнстера, я ищу отговорки: пускай сами справляются! Ох, уж эти среднесрочные курсы ползания! Эти крохоборы реформаторы! Погляди-ка на веселого Энценсбергера: как мальчишка взял и ускакал на Кубу и выбыл из игры, в то время как ты пытаешься подготовить почву для динамизации пенсии жертвам войны и признания фактов, поросших быльем десятки лет назад. (Гиблое дело.) Я говорю-говорю, слушаю, как я говорю о набившем оскомину рабочем контроле, я и тут и уже в пути — к другим реальностям, жаждущим другой справедливости. Я начинаю фантазировать, следую за нитью, попадаю в сети, изворачиваюсь с помощью лжи и улаживаю спор яблока с его легендой. А потом, дети, я творю слова, отдираю обои, взламываю полы, отпарываю подкладки у пальто, отбиваю штукатурку, заставляю фасады смеяться и обрезаю ногти у мертвых и живых. Когда, например, Скептик в своей родной деревне просмотрел список мюггенхальских судебных заседателей вплоть до шестнадцатого столетия, а также Радаунский устав 1595 года, согласно которому каждый, не отработавший барщину, облагался штрафом…