— Скажите, вам не приходится разрываться на части между тем и другим?
— Да, приходится.
— Значит, я могу написать: вы рветесь на части.
— Можете.
— И не жаль?
— Чего?
— Того, что раньше вы были как-никак целым.
— Совсем целым никогда не был. Только пучком осколков.
— Какие у вас планы? На ближайшее будущее?
— Выспаться.
— А чего бы вам хотелось, если бы была возможность?
— Забиться в нору.
Не трону тебя, лежи.
Твой домик останется мне на память.
В движении ты была мне понятна.
Многое я написал при твоем участии.
Не колеблясь, перешагивал через вымышленные границы.
Не полет ласточки, а след улитки.
Чувство света и прочие свойства.
И без аварий — кроме этой одной…
На лбу лежащей женщины, дыхание которой вновь стало ровным, покоится улитка, покуда ту не окатит новой волной. (Да, она вбирает его в себя, как обезумевшая от похоти самка. «Вот сейчас! — вопит она. — Сейчас!»)
Это вошло у них в обычай и длилось до пробуждения. А днем в подвале Штоммы то и дело вспыхивали ссоры: здесь поселился новый постоялец — дух вражды. Ибо Лизбет Штомма, выздоровев и став обычной женщиной, загорелась идеей вернуть себе наследство — землю и вишневый сад — и превратилась в обычную сварливую бабу. Потому что теперь она была в курсе всего и, даже чистя картошку, говорила о том, что узнала от Скептика о нем самом, и именно потому, что знала, что никто больше не должен знать того, что знала она. Штомма счел, что она знает больше, чем следует, начал бояться дочери и со страху поколотил. Это произошло после прорыва Советской Армии под Барановичами. Уже пал Инстербург в Восточной Пруссии, захлебнулось последнее немецкое наступление в Арденнах. Собственно, и Штомма, и его постоялец могли бы спокойно дожидаться близкого конца войны, если бы Лизбет Штомма, которая во что бы то ни стало хотела прибрать к рукам наследство и слишком много знала, не стала от избытка сил такой сварливой. Все — и обыкновение Скептика хрустеть пальцами, и дурная привычка отца выбивать трубку о ножку стула — было для нее достаточным поводом, чтобы затеять никчемную затяжную ссору, превратившую жизнь в нескончаемый кошмар. Сначала она лишь обиняками грозилась воспользоваться тем, что ей известно, но с января сорок пятого года — чем ближе придвигался фронт, неся с собой проблески надежды, — она перешла к прямым угрозам: «Не думайте, что я все стерплю и не заявлю обо всем куда следует!»
Когда Штомма замахнулся на дочь, его кулак, взлетевший чуть ли не под потолок подвала, дрогнул, а Лизбет залилась смехом, характер которого быстро менялся: хрипловатый ехидный смешок сменился приступами громкого хохота; пытаясь сдержаться, она прыскала в ладонь, задыхалась, взвизгивала и стонала от смеха, перемежая стоны руганью, потом сдвинула ляжки, чтобы не обмочиться, не удержалась, прекратила попытки и, уже успокоившись, напустила лужу.
Общеизвестно, что у Дюрера была сварливая жена. Его друг и сводник Пиркхаймер свидетельствует, что супруга художника Агнес, урожденная Фрей, ела его поедом всю жизнь, так что и умер он с тяжким сердцем. Вечно слышал дома одни попреки и брань, как ни старался ее умилостивить, продавая за бесценок свои гравюры — большую и малую серии «Страсти Христовы», серию гравюр по меди «Жизнь Марии», а также отдельные гравюры (в том числе «Melencolia»). Может быть, Скептик увидел в Лизбет Штомма копию жены Дюрера и в них обеих — ту женщину в образе мрачного ангела, что вполне символично сидит посреди всякого хлама и домашней утвари, дважды побитая Сатурном — носителем вражды и мрачной депрессии.