Звоню Кривицкому.
– Ведь вы обещали мне, что сокращать подборку мы будем вместе.
– Я никогда вам этого не обещал…
Как я всегда удивляюсь лжи. Уже до сорока лет дожила, и всё она меня ошарашивает каждый раз. Он не обещал! Обещал, и лично, и по телефону раза три.
– Александр Юльевич, в какое положение вы ставите меня перед авторами. Я только что сказала им, что стихи идут, а потом оказывается, что они не идут…
– А вы никогда не должны говорить, что они идут. Над вами есть еще люди…
Одним словом, в сотый раз – всяк сверчок знай свой шесток.
От Ивинской (на которую он накричал за ее вопрос, что осталось в подборке) я узнала, что снят Асеев, Антокольский, мой милый Зыбковец, мой Семынин («Облака»), неприятный Луконин, Гитович, Ушаков.
Зыбковцу я писала, что он идет, Антокольскому говорил всякие приятности Симонов, насчет Гитовича он дал мне строжайшее распоряжение – непременно печатать (при Кривицком), у Луконина мы просили стихов.
Он не считается не только со мной, но и с Симоновым.
А я шутом гороховым не буду ни у кого.
Непременно буду говорить с Константином Михайловичем об этом способе работать, об этом понимании субординации.
Сорок телефонных звонков.
5–6/IV 47. Ну вот опять ночь, опять после Пастернака.
Теперь я уже не сомневаюсь, что мы вчера присутствовали при чтении «Войны и Мира».
Это «Война и Мир» нашего времени, на этом будут расти наши дети.
Это великая книга великого народа. И задача теперь в том, чтобы он ее дописал, чтобы его не сломали раньше. Только это. Бог с ним, с печатанием.
…Явилась нарядная Ивинская, и я отправила ее с машиной за Борисом Леонидовичем. Потом за мной зашел приглашенный мной Семынин и потом Эмма Григорьевна. И мы отправились.
Нельзя сказать, чтобы я с легким сердцем шла на это дорогое свидание в чужом, неизвестном обществе, о котором мне известно, что Кузько глуп и пошл, Муза нелитературна, а гости – кто их разберет. Но волноваться было поздно.
Мы столкнулись у лифта – Борис Леонидович с Ивинской и мы.
Он в летнем очень некрасивом старом рыжем пальто и широкополой, не идущей ему шляпе.
В его присутствии меня все режет. Плохие фотографии на стенах. Японские трофеи Музы Николаевны – безвкусные тарелки – американский ширпотреб – «под Японию», который она ему – ему! – показывает. Новые, только что вышедшие книги, отточенные карандаши и квадратики бумаги, нарочито разложенные на общем столе в комнате Кузько; тупое, неинтересное лицо его молодой сожительницы (бывшей воспитанницы Музы Николаевны).
Мы довольно долго ждем опаздывающего Агапова.
Большинство мне незнакомо. Очень подозрителен по части глупости и пошлости человек, одетый под англичанина, в каких-то полуспортивных брюках.
Семынин забился в угол, у него измученное больное лицо. В последнюю минуту пришел хорошенький неглупый и неуместный Зильберштейн89. Тушновой нет. Эмма Григорьевна, у которой было все время очень чистое лицо, сидела возле меня.
Борис Леонидович сидел за отдельным столиком, под лампой.
Он начал говорить об искусстве. Я многое записала стенографически. Главная мысль была, что проза – наиболее совершенная форма словесного искусства. Это – театр, но тут нужен не драматург, а прозаик[3].
Потом он начал читать.
Будто все окна открыли, будто я вступила в какую-то новую, легкую и светлую жизнь.
Я слушала вторично и еще отчетливее понимала величие.
И стихи – стихи его героя.
Те самые, которые могли бы сделать «Новый Мир» литературой. «Март», и «Бабье лето», и – бессмертная – Звезда Вифлеема («Рождественская Звезда»).
И тут разразился один из гостей. Он сказал сразу то, что, как объяснял мне по телефону Борис Леонидович, его больше всего огорчает: стихи лучше. Между тем они не лучше. «Медный Всадник» не лучше «Войны и Мира», а для восприятия – легче как более конденсированная форма искусства. Боже, что кричал сытым голосом пошляк. Борис Леонидович мельком сказал что-то такое о Маяковском, пошляк сказал: «Весь Маяковский не стоит одного этого стиха».
Самодовольный голос.
Во время чтения он иногда восклицал с места: «вот это великолепно».
Я готова была его убить.
Я старалась скорее увести Бориса Леонидовича – я сама многое бы сказала, – но тогда заговорили бы и идиоты, и мне хотелось только поскорее его увести.
Мы шли втроем по Тверской – по холоду, – он под руку с Ивинской и я на пристяжке.
Он был прелестен и жалок. Он будто не знает, что гений, и хочет, чтобы это ему повторяли. Он лепетал что-то, что собирается мириться с Фадеевым, потому что сын сказал ему, что ему кто-то сказал, что, если будет установлено, что он дурно влияет на молодежь, – ему капут.