А досадно, что я заупрямилась и не согласилась на издание моей второй книги «Все впереди». Была бы я сейчас богата. Рассказ «Все впереди» неважный, это правда. Но мысль его верная и незатасканная. Мысль, что для всех всегда все впереди. Даже слепой старик, и тот своими незрячими глазами смотрит не в свое прошлое, а вперед, в следующую жизнь, где для него несомненно, что он увидит то, что ему хочется видеть. В жизни всегда все впереди, потому что она всегда начало. Меняется, но не прекращается жизнь. Передается, но не уничтожается. Если это сознавать, то нельзя не чувствовать и не понимать бессмертия. Я поставила этот рассказ в начале книги, чтобы назвать книгу «Все впереди». Первая — образ человеческий, вторая — бессмертие этого человечества. Можно ли хотя дать намек на эту мысль такими незначительными рассказами? Конечно, нет. Ведь именно незначительное явнее всего бессмертно. Муха, цыпленок, галка — до чего всегда и везде бессмертны. Смена их поколений совершенно незаметна. Ни одной черты эти поколения не изменяют. Смерть над ними бессильна. Но у них ничего нет впереди, потому что нет сознания, нет духовной работы. У человека — то же бессмертие, но с сознательностью, с работой, со стремлением вперед. И поэтому перспектива безгранична. «Все впереди»! Ведь невозможно умереть, если смерти нет. А ведь ее нет!
…Надя мне вчера сказала: «Хоть бы ты писала детские рассказы, чем писать никому не нужные записки! Заработала бы!..»
30/III 1919
Федя вчера рассказал: вез он вчера дрова, и его воз сцепился с другим, чужим возом дров, так что несколько поленьев этих чужих дров рассыпались по снегу. Возчик стал ругаться. Федя поднял поленья и только хотел бросить их на место, как возчик выхватил их у него из рук и обругал Федю уже самым отборным способом.
«За что же вы на меня так сердитесь? — спросил Федя. — Я был виновником того, что дрова рассыпались, я же их и подобрал!» — «Знаем мы! — кричал мужик, — подтибрить хотел?» и т. д. Федя очень огорчился. «И отчего я так расстроился? — рассуждал он вчера, — оттого ли, что мне было жалко себя, что мне так несправедливо досталось, или мне жалко было возчика за его грубость, злость и несправедливость? Как ты думаешь?» — спросил он меня. Я сказала: «Я думаю, что нам беспрерывно и беспрестанно пришлось бы быть огорченными, если бы мы так близко к сердцу принимали грубость и злость других. И если ты раньше не огорчался, а тут огорчился, то только потому, что грубость и злость задели тебя». Федя промолчал. А я грубо и зло думаю и теперь, что Федя надеялся, что дух святой толстовства уже настолько изменил в нем человеческое свойство огорчаться, что в нем и другие уже не должны предполагать обиды, а вместо нее охотно допустят страдание за несовершенство человеческое. В Феде я в первый раз заметила эту черту, но в других толстовцах она проходит красной нитью. Чувство совершенно такое же, как у других, они объясняют совершенно иначе и делают из него ореол. У Феди робкая мечта: уж не достиг ли он такой высоты? Те подавляют собственной уверенностью, что несомненно достигли. Смирение паче гордости. Жаль, если Федя заражается. Он был среди них как белый голубь. Чистил свою душу по мере сил, но не любовался ею и не указывал другим: смотрите! Как хороша!
Как мне хотелось бы его остеречь! Но я знаю, что это-то невозможно. И я знаю почему. Я знаю, что он никогда не поверил бы, что я могу быть права в моем понимании его. Если я что-нибудь думаю, что ему неприятно, то я не права, а виновата, недодумала, недоразвилась и недоросла. По крайней мере в этой области. А что мне не надо много премудрости, чтобы уловить фальшивую ноту (а для этого достаточно того, что у меня есть), — этого он не допустит.
12 апр. 1919
Завтра Левино рождение (13/IV н. ст. 1888 г.). Он родился в вербное воскресенье в 4 ч. утра, а в пятницу была гроза. Ровно через месяц мы увезли его в Москву, а оттуда на Караичку. В Москве отдохнули дня два-три и взяли няню, Мавру Агаповну.
Когда мы подъехали к крыльцу, она встретила нас на лестнице, в белом плоеном чепце, в праздничном платье, приняла Леву на руки и расплакалась. И тут же сразу она его полюбила, раз и навсегда. Помню, что я потом танцевала зачем-то мазурку с Алешей в коридоре, и, вероятно, это-то и положило начало моей болезни, от которой я, в сущности, никогда не избавилась. Люба только что перенесла брюшной тиф. Она была стриженая, еще бледная и худая и очень впечатлительная. Помню, как мы ехали из Алексикова на Караичку в нашем крытом рыдване — ландо с ситцевой обивкой, но на великолепных рессорах, четвериком. От жары всем нам едва не делалось дурно, и Любу вспрыскивали водой. Лева кричал, няня ворчала, Анисья Ильинична, по обыкновению, улыбалась. Вошли в какую-то избу перепеленать Леву и немного отдохнуть. Нам принесли молока в ночном горшке, и хозяева были удивлены, что нам это не понравилось и показалось неаппетитным. Посуда новая, чистая, удобная. Потом опять поехали, и казалось, что путешествию нашему не будет конца. Сорок пять верст!