Малюська еще совсем не поправилась. В русых вьющихся волосах у нее запутался красный бант. На ней вязаная кофточка, и от кругленькой мордочки и маленьких пухлых ручек все, что на ней, точно заражается ее детской уютностью и делается умилительным и трогательным. Эту вязаную красную кофточку уже нельзя себе представить без Татуськи, до того она уже передала ей всю пленительную аппетитность своей фигурки, своего маленького, плотного, нежного тельца. И одеяльце трогательное, и подушечка под головой. Не поправилась еще Татуся, и темные глазки были задумчивы и не веселы. Уж очень тиха, уж очень кротка! И такое кругленькое-кругленькое розовое теплое личико. Баночке меду обе обрадовались очень. Бедные! До чего им недостает сладкого, привычного и даже необходимого!
11 ноября (24-е) 1918 г.
Дивный день. Яркий, солнечный, тихий. С каким удовольствием я прошлась пешком к M. H. и туда и обратно. Солнце, легкий мороз… Снег еще белый, чистый, слепит глаза. Какую радость дает природа даже в городе! Какую любовь, глубокую и странную, дает она человеку! И я чувствую, что чем я старше, тем больше я люблю жизнь и тем больше жизнь эта не во мне, а в окружающем, и живу я не собой, а окружающим. Точно я ухожу из своего тела, распространяюсь, растворяюсь. Что я? Я уже ничто. И я все больше задумываюсь над этим чувством и ищу в нем объяснение смерти. Может быть, в этой радости, близости, блаженстве, восторге и есть смерть? Из земли взятая в землю обращусь. И пойму, что мой восторг, который так часто охватывает меня и оставляет неподвижной, замеревшей от счастья, — это предчувствие смерти, когда я стану частью того, что я так, так люблю. И это единственная любовь, которая давала мне только (подчеркнуто Л. А.) счастье, только чистую духовную радость. Если у меня есть душа, то она в этой любви и в этом восторге. Кто его испытал хоть один раз, тот не забудет его никогда. Ведь не о красоте природы я говорю, а о чем-то другом, необъяснимом: о каком-то слиянии с ней, красивой и некрасивой, о высоком блаженстве быть в ней, быть частью ее. Ах, все в ней хорошо! А самое прекрасное, это ее тайна, это то, что мы не можем в ней понять, но не можем не предчувствовать. Будь она благословенна, дающая жизнь и смерть! Будь она благословенна, соединяющая жизнь и смерть, не боящаяся смерти как не боящаяся и жизни, потому что нет для нее жизни и смерти как мы их понимаем, а есть вечное обновление: радостный труд и радостный покой.
Солнце! Через месяц я буду знать, что оно возвращается к нам. Солнце! Свет и тепло. Чудотворное солнце. Через месяц оно с каждым днем будет все ближе и ближе. Но и далекое и холодное, до чего оно радует, утешает.
И не умерли они никто, нет! Как-то, я не знаю как, но они в природе, они все трепещут от счастья новой жизни, и все они в лучах солнца, в творчестве жизни, в великой и непонятной душе природы. Они никто не умерли, мои любимые! И чем старше я становлюсь и чем ближе и моя смерть, тем сильнее я люблю то, что возьмет и меня, частью чего я стану и что не только не страшно, а так удивительно прекрасно, что один намек, одно смутное предчувствие дает восторг.
Умереть — отжить. Спокойно сбросить свою ненужную, износившуюся оболочку и изумленно понять, что жизнь была не более как уже забытый этап.
Так хочется думать об этом, и чтобы лучше думать — писать, но в комнате такой холод, что рука коченеет. Надо ложиться и согреться. Ну, делать нечего: мечтам конец!
12(25) ноября 1918 г.
Федя сказал: напиши что-нибудь в Единение[5]. Я все думаю об этом. Но разве я еще в состоянии что-нибудь написать? Это все равно, что заплести косу из сбившегося колтуна. Ни себя, ни жизни, ни людей я уже не знаю. Мыслям своим не верю, чувства мои сосредоточились в одну тоску и тревогу за Нину, в одно упрямство пережить разлуку с ней. «Напиши что-нибудь». Но написать, это знать. А что я теперь знаю? Только свою нищету, свое ничтожество, тот обман, который давали мне моя прошлая обеспеченность и сытость.
Так холодно, что я сижу в двух халатах, сверх двух вязаных фуфаек, в теплых туфлях на две пары чулок, в длинных гетрах и митенках, но согреться не могу. Подержала руки в теплой воде, они отошли, но сейчас опять замерзают. Как же я буду штопать свои чулки? Я поминутно откладываю перо и засовываю руки в рукава Мишиного халата. А не хочется бросать писать. Но надо куда-нибудь идти, чтобы ходьбой согреться. Но скользко! боюсь. Мука ходить по гололедице, а сегодня тает. И куда идти? Сидеть над тетрадью — как спокойно и хорошо! И этого нельзя?
1 декабря 1918 г.
Мы сегодня с Алешей удивлялись, почему время так скоро идет. Летит! Ну, у него, у Алеши, жизнь более или менее интересная: он занят и занят своим искусством, творит, имеет успех, удовлетворен. Он вроде Феди! А я? Я делаю то, что меньше всего любила и больше всего избегала: я целый день думаю о том, как и чем кормиться, как что-нибудь сэкономить, спрятать, уберечь, найти, купить, выдумать… Все еда и еда! У меня нет тени удовлетворения. О личной жизни, о своей любимой работе, о развлечении — у меня нет и мысли. Я боюсь ближайшего будущего как самой реальной осязаемой опасности. Я разлучена с Ниной и даже не имею о ней вестей. А для меня время тоже бежит, как и для Алеши, и дни мелькают один за другим. Только что было воскресенье, а сегодня оно опять!