Но это все потом. А сейчас в агитпункте он, ординатор, идущий на два года впереди меня, но еще не делающий в клинике того, что доверяют начинающему врачу, смог получить полнейшую компенсацию. Он заставлял меня, в отличие от других, подающих липовые отчеты, проводить лекции и беседы в пьяных трущобах Козловки, что отнимало массу времени. К тому же, спускаться на Козловку по обледенелой полутропе-полулестнице для меня было настоящей пыткой. Однажды я не сдержался и высказал старшему агитатору все (кроме политики), что я думаю по этому поводу.
На следующий день меня вызвал исполняющий обязанности директора института. Без вступления он обрушил на меня ушаты отборнейшего мата. Мгновение я смотрел на его благородную седину с желтой подпалиной, напоминающую снег, на который помочилась собака, и вдруг ответил ему еще более отборным матом. Директор обалдело уставился на меня, не в состоянии произнести ни слова. Во время этой паузы я благополучно закрыл за собой дверь директорского кабинета. Совершенно случайно я сделал важное открытие: именно такая тактика дает мне возможность пока оставаться в институте. В течение полутора месяцев он еще несколько раз вызывал меня к себе. То ли хотел пополнить свой словарный запас, то ли попросту ему нужна была разговорная практика.
А потом произошло второе событие, которое, как я уже говорил, на время сделало меня нужным врачом. Из 2-й Подольской больницы к нам доставили молодого человека, аспиранта-орнитолога, который за два дня до этого был ранен на охоте. По его словам, он положил ружье на куст, а потом взял его за ствол. Спусковые крючки зацепились за ветку, и заряд из обоих стволов ранил правую кисть и предплечье. Рука была в ужасном состоянии.
Профессор велел мне ассистировать ему при ампутации. И тут я стал просить профессора не ампутировать руку. Профессор объяснил мне, что здесь уже нечего спасать, что даже если бы удалось спасти руку, она не будет функционировать, что без ампутации существует угроза жизни, что при подобных обстоятельствах потеряли генерала Ватутина и т.д. Да, согласился я, пальцы не будут функционировать, но это все же своя рука, не культя, не обрубок. Да, существует угроза жизни, но я нахожусь в клинике и при первой же необходимости сделаю ампутацию. Больной лежал на операционном столе, отгороженный от нас стенкой. Но, как потом выяснилось, он слышал дискуссию, чего мы, конечно, не подозревали.
Профессор поворчал, но согласился. Часа два мы копались в ране, вытаскивали пыжи, дробь, куски одежды, разлохмаченные омертвевшие ткани. Аспиранта поместили все в ту же привелегированную маленькую палату.
В неурочное для посещений время пришли его родители. Осознавая бестактность своего поступка, я сказал, что вот, если бы каким-нибудь чудом можно было достать немного перуанского бальзама… (С таким же успехом я мог бы пожелать достать перо жар-птицы.) Вечером мать аспиранта принесла не капельку, не баночку – граненый стакан перуанского бальзама. Даже профессору, который, в отличие от меня, уже знал, что пациент – племянник председателя Президиума Верховного Совета, даже профессор был поражен, увидев во время перевязки такое количество драгоценного лекарства. Лечение, потом уже амбулаторное, продолжалось до конца лета. Пациент и его родители почему-то предпочли молодого врача знаменитостям, каждая из которых была им доступна.
А затем наступила осень 1952 года.
Многие считают, что очередной всплеск антисемитизма пятидесятых годов начался после опубликования правительственного сообщения о врачах-отравителях. Это не так. Еще накануне XIX съезда партии антисемитизм в институте приобрел разнузданные формы. Можно, было безнаказанно издеваться над клиническим ординатором. Фигура небольшая. Даже над старшим научным сотрудником. Но то, что незамаскированному издевательству подвергались Фрумина и Мительман, было симптомом где-то открывшихся вентилей. Без благословения свыше никто не посмел бы тронуть личного врача семьи Хрущева.
Уже в ту пору начался зловонный поток ардаматских и караваевых, намного предвосхитивших кочетовых и шевцовых. Просмотрите подшивку газет "Вечiрний Киiв" за это время. Дня не проходило без явно антисемитского фельетона. Какая-то сволочь постоянно клала на подушку моей постели свежую газету, раскрытую на фельетоне, героем которого были Ицыки, Шмули, Абрамы, Хаимы. С той поры даже вид этой желтой газеты вызывал у меня отвращение.
Осенью 1952 года в Киеве, в клубе МВД (сейчас там театр юного зрителя) проводился знаменитый процесс Хаина. Группа обычных крупных воротил была вознесена в степень. Подсудимым инкриминировали экономическую контрреволюцию. Подчеркивалось, что она была предпринята евреями. Во всех учреждениях выдавались специальные пропуски на заседания суда. Взвинтили невероятный ажиотаж. Легче было достать билеты на гастроли Большого театра, чем пропуск на процесс.
Свидетелем по делу проходил и мой бывший шеф, заведующий кафедрой ортопедии института усовершенствования врачей. В связи с этим его исключили из партии и выгнали с работы. Кстати, свидетелем забыли пригласить первого секретаря киевского обкома партии Грызу, которому Хаин периодически проигрывал в преферанс по 14 000 рублей. Подумайте, какой сильный преферансист этот самый секретарь обкома! Правда, его тоже наказали. После расстрела Хаина и еще четверых его сообщников-евреев, Грызу на три года… направили в Москву, в Высшую партийную школу, после чего он был уже только министром совхозов.
В институте мне не стало житья. Исполнителем травли был мой товарищ по клинической ординатуре Скляренко. Каждый день, но только в присутствии различных людей он затевал разговор о моей дружбе с бывшим шефом, то есть о причастности к делу Хаина. Исполнял он это не без удовольствия, так как человек невероятно тщеславный и завистливый, он страдал от того, что оперирует и сдает экзамены хуже еврея. (Вероятно, надо было меньше завидовать и больше трудиться.) К тому же, будучи в оккупации, он, казалось, отрезал себе путь в партию, что, как он считал, помешает его карьере. Еще больше раздражало его то, что я вступил в партию на фронте, вообще не думая о карьере. Беспокойство его оказалось напрасным. Сейчас он в партии и карьеру сделал блестящую, не соответствующую его способностям. А начал он ее мелким провокатором, жалким подручным при травле сперва своего товарища по ординатуре, а затем – более крупных людей.
Однажды, когда в очередной раз он начал обличать евреев-воров, евреев-контрреволюционеров, настойчиво делая ударение на моей дружбе с бывшим шефом, я упомянул, что выдающийся преферансист, первый секретарь обкома, кажется, не еврей. Тут же Скляренко оправдал бедного Грызу, павшего жертвой еврейской подлости и коварства. Всю дорогу несчастный украинский народ страдает от евреев. Это жиды-корчмари спаивали несчастных простодушных и непорочных украинцев, о чем писал еще Шевченко. Я подтвердил, что действительно, не будь евреев, невинные украинцы никогда не узнали бы вкуса водки.
Одного антисемита я упомянул. Почему же забыл написать фамилии остальных? Ну ладно, можно назвать уже покойного бывшего исполнявшего обязанности директора института исконного русака Климова и ныне здравствующего директора, бывшего старшего агитатора и бывшего заместителя министра, украинца Шумады. Но ведь не перечислишь даже ближайших знакомых антисемитов. Имя им легион. И у каждого есть объяснения законности антисемитизма, либо почерпнутые у родителей, либо из текущей прессы, а вернее – из обоих источников.
Утром 13 января 1953 года в комнате-общежитии нас оказалось только двое из семи проживающих здесь клинических ординаторов. Из репродуктора хлестал на меня расплавленный чугун правительственного сообщения о врачах-убийцах. Фамилии со студенческой скамьи почитаемых профессоров. Новое незнакомое слово "ДЖОЙНТ". "Ты не помнишь, каким это средством против инфаркта можно было убить страдавшего гипертонией Жданова?" – вдруг спросил меня мой товарищ. Именно услышав эту фразу, я отчетливо понял, что правительственное сообщение – грубо сработанная липа. Впервые в жизни я посмел так подумать об официальном сообщении. Значит и товарищ заметил эту фразу? Значит и он понял, что это ложь?