— Видать я его не видал, — ответил князь Иван, — потому что на патриарших подворьях николи не бывал. А и годы мои не таковы. Отрепьев как с Москвы сошел, я в ту пору еще отроком был. Видишь, и теперь у меня ус еще не больно густ.
— Ну, тогда, выходит, не Отрепьев, — согласился черноризец и захохотал. — Тогда, выходит, надо и мне хлебнуть из твоей фляжки за его царское здоровье.
И он недолго думая взял с лавки откупоренную фляжку и хлестнул из нее себе в глотку. Но в фляжке, должно быть, было какое-то чертово зелье. Григорию после вчерашней подслащенной бражки у казначеи и бархатных наливок показалось, что ему вставили мушкет в горло и пальнули в нутро пулькой, плавленной в соли и желчи. Тройной крепости водка обожгла черноризцу рот, и глотку, и черева, и он только и смог, что присесть на лавку. А пана Феликса чуть не разорвало от смеха, когда он увидел, что у дьякона глаза полезли на лоб и слезы поползли по сразу вспотевшим скулам. Дьякон, передохнув наконец, поставил крепко зажатую в обеих руках фляжку обратно на лавку и полез к пану Феликсу в чемоданчик. Он наугад выудил оттуда какой-то заедок, сунул его себе в одубелый рот и принялся жевать, не молвя слова. Но пан Феликс орал у него под самым ухом:
— Попе, не попьешь ли еще горелки?.. Водка огнем хвачена, ксендзом свячена…
Отрепьев замотал было головой, но потом пошел в угол, достал там с полу глиняный горшок, отлил из него в лохань немного водицы и долил его затем доверху польской водкой из панской фляжки. И принялся попивать из горшка и закусывать разной снедью, которою набит был у пана Феликса его заморский чемоданчик.
— Гай да попе! — затопотал своими журавлиными ногами веселый пан Феликс. — В каком это ты пекле научился хлестать так водку? Да ты ее, пьянчуга, так с водою сразу вытянешь жбан целый и мне опохмелиться не оставишь и чарки, пьянчуга!
Но Григорий уже опомнился от продравшего его насквозь первого глотка неразбавленной водки. Он глянул на пана и молвил назидательно:
— Не тот есть пьяница, кто, упившись, ляжет спать, но тот есть пьяница, кто, упившись, толчет, бьется, сварится; а соком сим, — добавил он, осушив свой горшок, — и апостолы утешались.
Эти слова его привели пана Феликса в окончательный восторг. Длинноногий пан только потряхивал своими алмазами в серьгах и похлопывал себя по наряженным в красное сукно ляжкам.
— Ну и что за голова у попа! — кричал он, топорща усы и ероша хохол на макушке. — Что за ясный разум! Едем, попе, с нами в Путивль пану царю поклониться.
— Отчего ж не так, — согласился Отрепьев. — Мне и самому в Путивль надобно без прометки.
— Ну, так сбирай, попе, свои манатки. Гей, живо!
— Недолго мне, — молвил Отрепьев, поднявшись с лавки и почувствовав приятную истому, сразу разлившуюся по всем его суставам. — Недо-о-олго мне-е-э! — потряс он стены избушки неистовым своим рыком. — Хо-хо-хо!.. Бог то ведает, не подменный ли царевич… Чего? Манатки?.. Вон они, мои манатки: шмыг да в руки шлык — и весь я тут. Да еще кобыла моя на задворках.
Они вышли на двор; ратные люди — со всем своим доспехом, а Григорий — имея на себе свой шлык и кожух. На задворках оседлали они с помощью конюшей монахини лошадей и под звон к обедне поехали прочь, гуторя и играя на застоявшихся конях.
У казначеиной избы Григорий соскочил с кобылы.
— Я тут сейчас… Езжайте за вороты, паны бояре. Хо-хо!..
Он прыгнул на крылечко, пробежал сени и вломился в горницу.
Мать-казначея была одна. Простоволосая, сидела она у окошка и поглядывала, как редкие снежинки, виясь и порхая, ниспадают на землю. Завидя дьякона, шагнувшего через порог, она вскочила, чтобы покрыть себе голову черным своим колпаком. Но Григорий подошел к ней, взял за руку и сказал, обдавая ее крепким и жарким винным духом:
— Вот что, мать… Царевич он — подлинный… «Се жених гря-дет во по-лу-но-щи…» — запел он было, но потом добавил просто, без затей и скомороший: — К пресветлой Руси, невесте наикраснейшей, идет молодой царь, произросший от светлого корня. А Отрепьев — это я, Чудова монастыря дьякон Григорий, — сказал он тихо, поникнув головою, — книжный писец и монах гонимый.
У матери-казначеи заходила-завертелась перед глазами келья со всем ее убранством. Вот глянула на черницу с образа из красного угла богородица скорбными очами и поплыла вместе с неугасимой лампадой направо, к лежанке. И казначея сразу опустилась на лавку. Монахиня в ужасе смотрела на Отрепьева широко раскрытыми глазами, не моргая, безмолвно.