Выбрать главу

Конфуцианские ученые-книжники были солью земли Империи, ибо они оказались ее совестью: в своей борьбе за идеалы «гуманного правления» они не щадили себя и порой высказывали свое неодобрение даже Сыну Неба. Они жаждали найти применение своим талантам — но не любой ценой; делать карьеру при дурном правителе считалось недостойным «благородного мужа». Даосизм же давал выход тому, для кого тесной становилась даже регламентированная добродетель конфуцианства,— отшельники и аскеты, алхимики и оккультисты, даосы не только культивировали в себе сверхъестественные способности, но и не чуждались «смуты»: в гигантских крестьянских войнах, приведших сначала к падению Ранней Ханьской династии (II—I вв. до н. э.), а затем и Поздней (I —II вв.), они принимали самое активное участие.

В эпоху Хань даосизм разделился на несколько направлений, порой откровенно религиозных и мистических; конфуцианство же, напротив, унифицировалось. Однако не будет ошибкой сказать, что эпоха эта благоприятствовала обоим учениям. Ее не случайно сравнивают с периодом эллинизма в греческом мире: как и там, это было временем возрождения стоявшего на грани гибели классического наследия. Извлекали замурованные в стенах домов, спасенные от сожжения старинные книги; на вес золота скупали недостающие главы, случайно сбереженные в отдаленных селениях; записывали тексты, сохраненные памятью древних стариков. А после, в гигантских императорских книгохранилищах, снова сличали версии, исправляли и редактировали тексты — ведь со временем истлевали даже кожаные ремешки, соединявшие дощечки в связки.

«Легионы писаний» прошли через руки императорского библиографа Лю Сяна (77—6 гг. до н. э.) и его сына Лю Синя (53—23 гг. до н. э.), положивших жизнь свою на приведение в порядок древних рукописей. И не только мысль древних авторов сохранили они — исполнен глубокого смысла был их труд. Обретал свое место узор письмен — и ему откликался космический узор гор, рек и созвездий, в соответствие со словами приходила обозначенная ими сущность. Вселенная следовала за делами людей, подобное исцелялось подобным.

Странным предстает нашему взгляду этот мир, столь далекий от нас в пространстве и времени: он словно слегка повернут в другую сторону. Мы «правши» не только по привычке, но и по убеждению: для нас слово «правое» синоним «правильного». Однако для старого Китая превосходство правой стороны было вовсе не так безусловно — скорее наоборот. Как писал когда-то Лао-цзы, «древние почитали левое», и «левый министр», подобно другим чиновникам, считался по званию старше «правого»: левая сторона была «мужской», «небесной», все благовещие признаки появлялись слева, и слева садились мужчины за обеденный стол. Китайский компас, оказавшись в Европе, стал показывать на север — однако в Китае он вполне справедливо именовался «иглой, указывающей на юг». Древний китаец мыслил свой мир как бы обращенным к солнцу — оттого так трудно бывает непривычному человеку разобраться в старинных китайских картах, повернутых, по сравнению с нашими, на сто восемьдесят градусов, ибо древние смотрели на юг, а не на север.

Все самое важное — Бытие и Небытие, Жизнь и Смерть, Добро и Зло, Дух и Вещь, Тьму и Свет — древний китаец воспринимал несколько по-иному, ибо все в его мире порождалось Единым и тяготело к нему. Для нас окружающее бытие — единственная и наивысшая реальность, оно — ориентир и точка отсчета для любых умозрительных построений; «войти в мир»— говорим мы о родившемся ребенке, потому что мы — здесь и он приходит к нам. Но в Древнем Китае слово «войти» равнозначно было выражению «покинуть мир», ибо основой и точкой отсчета являлось все порождающее небытие: младенец «выходил» на короткий срок в мир цвета, звука и форм, а затем «вводил» обратно в пустоту небытия, куда возвращалось все сущее. «Из ничего не выйдет ничего!»— воскликнул Шекспир устами одного из героев «Короля Лира», очень по-европейски формулируя житейский взгляд на отношение бытия и небытия. В глазах же древнего китайца ничто рождало все, ибо смерть и пустота были не столько «ничем», сколько инобытием мира, где образы и духовные зерна жизни находили свое успокоение, растворяясь в Едином и вновь возникая из него, когда приходил срок. Сосредоточив свой внутренний взор, мудрец мог преодолеть непроглядность небытия, прозреть уход ныне существующего и нарождение нового, сокрытого во тьме времен.

Дойдя до пределов пустот,

Сосредоточусь в недвижности и покое.

Там сотворяются купно мириады вещей,

И я наблюдаю за их возвращением.

Вот вещи роятся —

И каждая снова вернется к корням.

Возвращение к корню — успокоенье,

В успокоении — обретение новой судьбы,—

так живописал Лао-цзы этот процесс медитативного прозрения, приобщения к току «Пути Вселенной»— Великому Дао, пребывающему в Небытии. Подобно вселенскому Плавильщику или Гончару, Дао создавало в огне мировых сил бесчисленные и многообразные сосуды — людей, но когда они приходили в негодность, оно переплавляло их все в новые и новые формы. Мог ли гневаться утлый сосуд на своего создателя, придавшего ему те или иные очертания на колесе бесчисленных превращений, или роптать на свою судьбу? — ведь вечен плавильщик и вечен его материал и то, что нынче зовется человеком, может стать назавтра крылом цикады или стеблем тростника; смерти нет, существуют лишь превращения...

И было еще одно, что снимало трагедию смерти,— иное отношение к себе и другим. Нам, единственным или почти единственным детям, трудно представить, как относились друг к другу члены большой семьи, почти невозможно увидеть мир глазами члена гигантского клана, где счет родных велся на тысячи. Границы личности оказывались как бы размытыми, человек еще не мыслил себя в отрыве от других, он был частью клана, составляя вместе с родными как бы единое тело. Потому-то, покидая солнечный земной мир, он не покидал его целиком. Восседая на резном лакированном кресле в поминальной табличке, заменяющей бренную плоть, земная душа умершего принимала жертвы в родовом храме. Ей докладывали обо всем, что случилось значительного в семье, у нее почтительно испрашивали совета, сюда сходились все потомки пировать вместе с предками многих поколений. Европейские путешественники поражались, случайно узнав, что в семье их хозяев - крестьян есть родословная книга с именами всех предков, порой за тысячу лет — их знали и помнили. А духи предков хранили живых, и связи с миром духов не рвались никогда — пока оставался на земле хоть один мужчина из рода. То, ради чего египтяне строили пирамиды и потайные гробницы, вручая судьбу своих душ мертвому камню, в Китае хранилось потомками. Свергая лишенную благоволения неба династию, гуманные государи древности сохраняли ее храмы предков и даже жаловали им в кормленье удел, а жестокие владыки, напротив, сжигали храмы — и не было для потомков горшего несчастья! Но чтобы быть спокойным за посмертную судьбу своей души, нужны были наследники, сыновья, потому-то, как гласила «Книга сыновней почтительности», из всех видов непочитания родителей «наихудший — не иметь потомства». Китаец всегда жаждал иметь как можно больше сыновей — столько, сколько зерен в плоде граната; ничего прекрасней нельзя было ему пожелать: дети были залогом бессмертия и довольства души.

Надо, однако, сказать, что умы мудрецов Древнего Китая, так много говоривших о человеческих взаимоотношениях, совершенно не занимало чувство любви. Конечно, каждое категоричное утверждение в такой сложной проблеме неизбежно станет натяжкой, однако бесспорно, что в Китае человек вовсе не должен был любить бога или своего ближнего: он обязан был лишь неукоснительно исполнять ритуал, который больше известен нам под именем «китайских церемоний», а применительно к ближним соблюдать «пять отношений», то есть проявлять почтительность к вышестоящим и старшим, милосердие к нижестоящим и младшим, достойное отношение к равным. Слова любви... как много значили они для человека во все времена! «Бог есть любовь»,— провозглашала христианская традиция, и о возвышенной, жертвенной любви к нему и ближнему своему люди повторяли из века в век. Что осталось бы от европейской литературы, если бы мы изъяли из нее тему любви? — поистине, совсем немного! Однако в Китае проповедь «всеобщей любви», прозвучавшая в последние века до н. э. в речах Мо-цзы и его последователей, очень скоро заглохла и уже больше не возрождалась, оставшись за пределами главных путей развития философской мысли.