Итак, моды уже сегодня дают нам ощутить счастье будущих бессмертных андрогинов. Но все же, этот свет непредсказуем, и безмозглая коммерциализация нашего общества, его общий дух, сводящий любые новации к ущербности кривоколенного стиля начала века, грозят деградацией платьев-машин в отравляющие человека платья-помойки. Можно быть уверенным, что эволюция к Золотому Веку не входит в перспективы никакого общества. Если машины созданы для упорядочения и очистки от лишнего, помойки представляют собой установки для беспорядочного сброса любых чувственных отходов воображения. Даже несмотря на это, платья-помойки могут быть весьма эффектны и по-своему поучительны. Например, банановая кожура в волосах, красочные потеки сока и слизи, приставшие к ним бумажки, огрызки и косточки очень зрелищны и, кроме того, учат той бережной любви, которая только и делает непреходящими ценности культуры. Когда же это передается в шитье и кружевах, нежными переходами узоров и цвета, взволнованный зритель будет пленен великолепием открывшейся ему иллюзии лишая или микоза, орнамента, возбуждающего неизгладимые провалы его памяти.
7. БУМАЖНЫЙ ТЕАТР
... смех и сигара.
Хаксли
Искусство силуэта сегодня не то: редко на солнечной стороне главных проспектов или в тени популярных садов и парков встретишь артиста, готового, отметив абрис вчерне, вырезать его из бумаги маникюрными ножницами; мы отвыкли от театра теней, сумрачной комнаты, где зыбкое пламя свечи или масляный свет лампы занимается за экраном, разыгрывая на его сцене меняющиеся очертания разных фигур (и мало кто умеет скоротать пустые беседы за чаем ловкостью рук, отпуская фразы, показывать на стене всяческих тварей). Когда ночью в кабинете теплится слабый светляк, невозможно читать или думать, игры теней разворачиваются в иные сцены, тускло освещенные, как сновидения, и по сути происходящие в некоей полудреме, сменившей кропотливое забытье и чересчур быстро истекшие краски дня или сна. В общем, сцены этой дремоты вполне обычные, даже безошибочные и как бы испытанные, домашние, они дают тебе поступать в жизни с уверенностью, не увлекаясь повседневными иллюзиями или угрызениями.
Бывает, что ночь затягивается на многие дни, ты поздно просыпаешься, бродишь без дела мимо мреющих в дымке сумрачных и застывших зданий, по окаменевшей от холода пустоши, дышащей редкими облачками живых испарений. Вдали тьма, и в ее глубине иногда видны блестки, временами, кажется, бледные нитки зарева: скорее всего, это последние выселки окраины, однако ты знаешь, что уходящие в необозримое поле редкие огни где-то за окоемом сливаются в новый город, их тени снова рисуют эти же пустоши и ухабистые проезды, глухие одинокие башни, безымянные улицы фабрик, сплетаясь в кварталы, повторяющиеся, как ахинея; и все же, в одном из этих городов, - воображаемых или необозначенных, чужих или безымянных, - которые утомительно вторят друг другу до самого океана, а возможно, и дальше, твоя жизнь была бы другой.
Однако что же была твоя жизнь? Оказывается, ее рассказ исчерпывают очень немногие вещи, несколько усвоенных в юности простых фраз, никак не составляющих ничего определенного, как девять карт недостроенной ханойской башни , приковывающей тебя к столу; с тех пор ты непрерывно ставишь и проигрываешь про себя разные скетчи и фарсы, и многое проживаешь, всегда возвращаясь в итоге. Иногда требуется беззаботная арлекинада, мириады пестрых бабочек-поденок, хлопочущих в разгаре общества вдоль вереницы огней, протянувшейся по бесконечному стеклянному коридору проспекта, чтобы напомнить о слабом огоньке во мраке, обозначающем твои мысли, или, точнее сказать, ощущения неизбывного спектакля жизни: тусклый ночник, струящийся уголек сигареты, свидетельствующий о реальности. В уличной растерянности твои наблюдения и сновидения оплывают в отчетливый круг некоего вогнутого зеркала, оказываются игрой цветных теней, иллюзией объема и перспективы. Переливаясь текучими разводами амальгамы, похожей на нефть или перья павлина, в ней угадываются иногда блеск дождя на углу тротуара, узкое белое запястье, иногда лоза, написанная на желтом штуке стены, лица, искаженные вращающейся дверью, горящая чашка спирта или цепная лампа огромной и тусклой, как аквариум, гостиной. Тебе нравилось засиживаться в маленьком безвкусно убранном зале во втором этаже, где в шорохе кинемотора эти тени возникали и разыгрывались на экране, отражаясь в остекленевших глазах: китайские тени прогуливались по рядам, на миг воплощаясь в дергающиеся паясничающие фигуры, иногда застывая в кукольных позах, размножаясь и переполняя зал, выливаясь на улицы толпой прохожих и их призраков. Ведь и богатая лепнина и статуи этого дома, триумфальные звезды, полунагие рабочие и кружевные наяды - всего лишь тлетворные многоликие флюиды иллюзиона, странные, как бабушка сомнительная графиня, отплясывающая здесь фокстрот на собрании потомков дворян. Уличный гомон на мгновение сливается в мелодию, перерастая в шорох. В более светлые дни окружающие тебя вещи, - некие изыски
твоих комнат, уголки парка в окнах и картины воображения, - бывает, кажутся глубоко значимыми, обустраивающими целую историю, как бы происходившую с тобой в самом деле, но меняющуюся в зависимости от освещения. Однако тебе достаточно, чтобы они были всего лишь в порядке. Ночью, когда темно и кажется, что можно на ощупь пройти по каждодневной аллее видений, когда вокруг, по-видимому, открываются все новые слабо освещенные комнаты, иногда целые виды, направляющиеся в еще не исхоженные кварталы, шорох все еще преследует тебя в забытьи, в кровати, перебивающимися разговорами о рисовальщике татуировок, о женщине, принарядившейся на блошином рынке, о поэте и его возлюбленном, которые прожили все и умерли в один день, рассуждениями об отъезде, но не о путешествии, которое так дорого и никогда не оправдывается. И вдруг понимаешь, что и ты мог бы рассказать о себе так же понятно и вкратце, как бы за стойкой бара, если бы не следил так терпеливо и заинтересованно за происходящими вокруг фигурами твоего зрения и воображения, которые со временем становятся все более неузнаваемыми и невыразимыми, ощущаются даже во мраке, могут изгладиться в памяти, но, - эта мысль иногда мучает, - вряд ли исчезнут. В конце концов, достаточно неважно, какие тебя еще ожидают существования и наблюдения: можно проснуться наутро совершенно другим человеком, память которого ограничена редкими дежа вю, несложно представить себя еще малоизученным наукой сознанием какого-нибудь другого существа или предмета, не обязательно обитающего в известном людям месте, возможно, продолжиться в некоем специфическом запахе или в настойчивой фразе шума (может быть, это наконец даст тебе увидеть жизнь глазами Танги). Все эти возможности заключены для тебя в противопоставление света и тени, в чечотке черных значков на листе бумаги, видимо, нечто обозначающих, например, случайные впечатления дня, однако танцующих в совершенно другом смысле, точнее, без смысла, разыгрывается нескончаемая жизнь бумажного театра, которую тебе никогда не понять.
Собственно говоря, предыдущие и последующие строки навеяны атмосферой этого домашнего бумажного театра теней, который предполагает беглое рассмотрение отпечатанных страниц: невзирая на видимое содержание, взгляд скользит по ним в разных направлениях, выхватывая, т.е. пересоставляя и прочитывая, разрозненные знаки и буквосочетания. Для наглядности автором предлагаются отдельные листы, на которые вынесены некоторые из этих возможных сочленений , выработанные в итоге той или иной процедуры высматривания и отбора. Отпечатанные зеркалом , они дают необходимое напыление за экраном бумаги. Зажигая за ним свечку, - или слабую лампу, - постепенно убеждаешься в иллюзии танца этих скелетных форм: театр теней разыгрывается из мнимых движений застывших силуэтов, в данном случае, неустойчивой графики знаков кириллицы, уже не складывающихся в прозрачный для восприятия текст, вовлеченных в непроницаемую игру фигур наподобие буффонады разряженных бумажных человечков.