Что в повести "Веселый солдат" есть неподдающееся мелочной аналитике величие, говорилось. Скажем же и о том, что оно грустно, это величие, как грустно величие наших холодных, убивающих рек, как печально величие наших раскалывающихся с похмелюги гор. И еще величие это кажется иногда слегка изуродованным. То же — с повестью Астафьева. Она как бы слегка деформирована. Лучшие места в ней те, где человека нет вовсе. Места похуже — где он, козел безрогий, обретается. Но ведь и вся русская проза тогда только и величава, когда уходит в природу!
В самом конце повести "веселый солдат" Астафьев написал: "Совсем недавно в каком-то промежутке сочинительски-бредовых снов увидел я отчетливо и ясно палец в брезентовом заношенном напалке. Стянул зубами грязно-соленый напалок и увидел неуклюже обросшую мясом кость, увенчанную кривым, зато крепким, что конское копыто, ногтем, и безо всякого ехидства, без боли и насмешки подумал: "Да-а, все-таки они схожи: моя жизнь и этот изуродованный на производстве палец".
Когда Астафьев нажимал пальцем курок винтовки, из которой в Польше, на картофельном поле застрелил немца, когда он этим изуродованным пальцем нажимал на перо или его поддерживал — палец был цел. Изуродовали его люди и обстоятельства. Когда-то в пальце, как ив самом Астафьеве, была сила телесная и духовная. Теперь этой силы у Виктора Петровича, может, и не так много. Отняли ее — опять же люди. И если где сила эта и осталась, так это там, где людей нет, а есть реки, камыши, охотничьи засидки, где течет одинокая, теперь уже плохо слышащая слово "веселого солдата" жизнь.
Горько? Зато правда.
Закон сохранения веса
Утром 28 декабря 2001 года раздался звонок.
Владимир Николаевич Корнилов поздравлял с Новым годом. Спросил, как я себя чувствую после операции, потом неожиданно сказал:
— А я, Борис Тимофеевич, (он всегда обращался по имени-отчеству) умираю. У меня рак.
Я бросился утешать, приводить какие-то пустые резоны, спрашивать о лекарствах, говорить о том, что рак не всесилен, что иногда он отступает, да и откуда этому раку взяться, ведь месяц назад о нем и помину не было…
— Нет, я знаю. Это всё. Каждый день скорые, дикая боль, хоспис…
Стремясь как-то разрядить обстановку, я сказал, что на рождественских каникулах непременно к нему заеду.
— Да, да… Заезжайте, — слабо ответил Владимир Николаевич и положил трубку.
Через десять дней его не стало.
Владимира Николаевича Корнилова я узнал всего за три года до его смерти. Однако написать о нем — считаю своим долгом. И вот почему.
Мне кажется, о поэте-Корнилове сказано досадно мало. И потому даже заметки человека с ним не коротко и не протяженно знакомого, будут небесполезны. Ведь был Владимир Николаевич и поэтом и человеком редкостным! Впервые, прочитав его маленькую книжечку, вышедшую в 1989 году в библиотечке “Огонька”, я долго не мог прийти в себя.
Вот что нужно было русской поэзии! Музыка коротких строк. Нагое повествование, закованное в ритм. Никаких красот и излишеств: только основное, одна суть. Вдруг показалось: поэзия не в звуке, и даже не в смысле, а в их сжатии. В сжатии — до крупиц, до кристаллической решетки, до боли, — образов, сравнений, строк. В удлинении пауз, в протаптывании узеньких звуковых дорожек к самому великому и дорогому, что есть в поэзии: к словам молчания.
С той огоньковской книжечки я стал за его стихами следить, стал потихоньку выстраивать в сознании — правда, мозаично, обрывками — и сам облик поэта, стал осторожно реконструировать его жизнь. И поэтому, когда он (по моей просьбе) принес стихи для публикации в “Книжном обозрении”, я уже чувствовал и знал: передо мной самый, пожалуй, крупный из традиционных поэтов современной России.
Я не оговорился и ничуть не преувеличиваю: так думал тогда, так думаю сейчас. К сожалению, как и многие крупные, и именно поэтому не реализовавшиеся явления нашей жизни, Корнилов так и остался в тени своих шустрых и шумных собратьев по перу.
А в тот осенний день он поразил меня бледностью, даже мраморностью лица и одновременно четкостью и какой-то “промытостью” простых и тихих мыслей.
— Здесь мои последние стихи. Некоторые из них печатались, другие — нет. Я их кое-кому уже показывал. Не всем они нравятся.
Он был внутренне чем-то озабочен и может поэтому, не обращая внимания на явную свою физическую слабость, спешил. Но и будучи ограниченным во времени, сразу же предложил звонить ему, а кроме того подарил свою только что вышедшую книгу “Суета сует”.
Вид поэта часто говорит больше, чем его стихи. И яснее раскрывает то, что нередко утаивается (умышленно или неумышленно) в стихотворных строках. Сколько раз так было: прочтешь стихи, вроде притрешься к ним сердцем, привалишься плечом, а увидел поэта или поэтессу, — и всё, конец! Конец слиянию образа и слова: больше книгу не раскроешь, по журналам стихи выискивать не будешь!
Вид Корнилова полностью соответствовал его стихам. В моей жизни так было, кажется, впервые: носитель поэтического смысла и сам смысл слились, источник звука и звук — гармонически соединились.
Как только за Владимиром Николаевичем закрылась дверь, я по старой и невыводимой привычке тут же раскрыл его книгу наугад, имея ввиду, конечно же, всем известное: вдруг книга ответит на какие-то твои собственные предчувствия, запросы, надежды.
Книга открылась на неизвестном мне стихотворении «Чехарда». Я прочел:
Я вздрогнул и закрыл книгу.
Это было вовсе не то — высокое, жизнеопределяющее, вечное — что хотел выхватить я из книги! И в то же время это было настолько в русле моих тогдашних житейских и служебных обстоятельств, что вся моя, копившаяся чуть не год, ненависть, все презрение и отвращение к “старцам” и нестарцам, подобным описанному в стихе, — вдруг рассыпались, улетучились. Я подумал: “Чёрт с ними со всеми! В смерти все сравняемся…”
На минуту, на час, на день стало свободней дышать, легче жить. Мысль о том, что надо прощать всех — успокоила, уравновесила…
Стихи Корнилова из новой его книги, как впрочем и другие его стихи, продолжали во мне жить, мы стали перезваниваться, несколько раз встречались. Правда, о стихах Владимир Николаевич говорил мало, чаще сворачивал на прозу. Прочитав несколько моих рассказов и две повести, он всё время возвращался к тревожившей его проблеме соотношения прозаического и поэтического повествования.
— Я неудавшийся прозаик, — не единожды сокрушался он. — Не успел я к прозе как следует перейти. А надо было успеть! Да, не успел. Потому-то и вернулся к стихам.