Мои возражения о том, что он великолепно удавшийся поэт, Корнилов слушал вполуха, терпеливо давал высказаться, но потом опять возвращался к сходным мыслям.
После публикации моих новых рассказов в “Дружбе народов” в середине 2000 года, он позвонил и впервые, не останавливаясь на недостатках и достоинствах прозы, сказал:
— Я не спал всю ночь. Неужели то, что вы написали про эту маленькую девочку, — кажется, её зовут Гашка, — правда? Скажите, вы этот сюжет выдумали?
Уже предчувствуя, что правду ему будет выслушать тяжело, я, чуть поколебавшись, сказал, как оно и было. Сказал, что видел похожую девочку сам, и что история её мной лишь упорядочена, детализирована и увязана с конкретным местом действия.
Он долго молчал (я даже подумал, не отключился ли телефон), потом сказал:
— Я предчувствовал, что все наши перемены этим и закончатся. Я об этой девочке и о всех наших перетрясках и реформах всю ночь думал. Мне трудно это совместить. Такой рассказ — это же атомная бомба. Не сгущайте больше до такой темноты!..
К тому времени я уже начал понимать, в чем совершенно непохож Владимир Николаевич на других поэтов, да и на других правозащитников тоже. Какая-то неотверделость во взгляде на жизнь, какая-то высокотворческая “незаданность” подходов, которая свойственна может одним лишь крупным философам или священнослужителям, сквозила во всех словах его, во всех поступках. Казалось, чего легче: после всех исключений и духовных избиений, после всех советских мытарств — почивай себе на лаврах. Ведь победила твоя “партия”, победили и проводят в жизнь свои принципы “твои” люди!
Но пиррова победа российской демократии над своим же народом Корнилова не вдохновляла.
Мысль всех религий и многих философий отлилась вдруг в единственно возможную концовку стихотворения у не слишком к религии и философии склонного Корнилова. Почему так произошло? Ведь в разговорах со мной (наверное, и с другими) он часто повторял: “Я для себя проблему Бога ещё до конца не решил”.
Мне не просто было осознать, как этот человек, не решивший для себя проблему Бога, вдруг постигает и высказывает вполне пророческие вещи? Но потом такое проникновение в глубинные слои жизни осозналось довольно просто: во-первых, дух дышит, где хочет. А во-вторых — истина текуча. То есть в каждый из моментов бытия к нам (к любому из нас) притекает новая истина. Надо только уметь поймать её: языком ли, ртом ли, кончиком пера! Истина данного мига и есть истина мира вообще. Потому что мир из таких моментов и мгновений, из их атомов и молекул и состоит. А раз так, то стало быть нечеловеческий груз и труд по удержанию и сохранению этих истин ложится именно на плечи тех, кто такие моменты профессионально постигает: на плечи поэтов, общественных деятелей, проповедников.
После поздних стихов Пастернака никто, кроме Владимира Николаевича, в русской поэзии так смело истину момента не обнажал: ни политическую, ни поэтическую, ни какую-нибудь иную. Никто не делал её такой гениально простой, но от этого и в тысячу раз более поэтичной, чем весь сонм метафор, сравнений, метафизических и прочих наворотов! Некоторая же неуклюжесть его стиха возникала от попыток сберечь мгновение таким, каким оно и было, и от вырабатывавшейся, видимо, годами эстетики “неприукрашиванья”.
Я сам слышал, как Корнилова упрекали в излишней склонности к “гражданской” лирике. А он просто свою поэтическую энергию черпал не в пейзаже, а в людских взаимоотношениях, в человеческих судьбах. Такое мировидение чаще свойственно прозаикам, чем поэтам. Но такой подход нынче весьма и весьма плодотворен. Оттого-то у Корнилова (что страшно современно!) не пейзаж очеловечен, а человек “опейзажен”. В его книге “Вольная поэзия России” человекосудьбы сами предстают (а по сути и являются) частями российского и европейского ландшафта. Человек здесь равен ручью, несколько человеческих судеб вполне равенствуют с Невой, Ладогой, Валдаем.
При этом Корнилов никогда не прятал производимых им в стихах работ. Он как бы говорил нам: “Вот же, смотрите! Вот насыпи, а вот и подходы к полотну. Вот фундамент, а вот леса, покрывающие общий наш дом. Всё ещё не завершено, всё пока строится, но всё это живо, всё эволюционирует!” Наверное, такая поэзия могла зародиться только от полного “неабсолютизма” корниловской души, от полного её “неячества”, от просмотренной на свет и своевременно отброшенной самости, от истинной (и поэтому единичной) — а не от ложной и показной, широко ныне разлившейся, демократичности.
Словно Центр Помпиду в Париже — стоит перед нами новая по существу и предельно обнаженная по стиху поэзия Владимира Корнилова! А мы умудряемся её не видеть!
Такая обнаженность и открытость стиха шла в тесной связке с обнажённостью и открытостью души Корнилова. Почти каждый звонок, почти любая просьба воспринималась им как немедленный сигнал к действию. Даже не слишком проверенное, но несущее пользу пусть хоть одному конкретному человеку дело — воспринималось им настолько всерьез. что становилось страшно: как хватает на такие отклики, и страсти, и жизни?
Именно так было, когда буквально после двадцати слов о том, что Минпечать ломает газету “Книжное обозрение” через колено, насильно сажает туда людей, в газетах как следует не работавших, превращает еженедельник в средство для рекламы трех-четырех карманно-чиновничьих издательств, да к тому же ещё и в игрушку для молодого бездельника, к несчастью для многих имеющего крупнейшего покровителя в высоких, топливно-энергетических сферах, — Владимир Николаевич немедленно начал действовать. Действовать, не слушая моих запоздало-интеллигентских стенаний: “А может мы и сами не правы? А может так и надо? А может в этом и есть сермяжная правда? А может лечь в бассейн с крокодилами?”
Он вонзался в дело помощи (часто не слишком ему близким) людям, как вонзается разжимающаяся пружинка хорея в мякоть указательного пальца! Все его действия словно бы каждую минуту напоминали: пока есть человек — делом его заниматься стоит!
Кстати, именно потому, что каждое его слово было вызвано к жизни, а потом и выправлено конкретным делом, повествовательность корниловского стиха звучит сейчас посвежее даже, чем у классиков поэтических повествований: у Некрасова, у Алексея Толстого, у Полонского, у позднего Пастернака.
Не давая стиху стать голой инерцией, не перегружая вещь избыточной и уже тысячу раз высказанной другими стиховой информацией, но в то же время и не растворяясь до конца в прозаизмах обыденности, — Корнилов к концу ХХ века “выправил” и “выделал” вполне новый для нашей нынешней литературы стих. Именно корниловский стих (несмотря на утверждения самого Владимира Николаевича о наследовании Слуцкому и Евтушенко, и на самом деле лишь учитывавший их школу, а кое-где от нее бессознательно и отталкивающийся) мог бы стать альтернативой зашедшему в тупик, заэксплуатировавшему пост-пушкинский континиум — и тем самым поставивший и Пушкина, и континиум под сомнение, — стиху поэтов-бюргеров, прикованных, как те подростки к телевизору, к неплодотворной ныне ямбической силе. Именно опора на корниловский “автологический” стиль могла бы стать одним из продуктивных направлений современной российской поэзии.
В свежести поэта — его бесстрашие. В его бесстрашии — его гуманизм.
К слову сказать, если и был среди нас, россиян, Великий Гуманист Повседневности — то это В.Н. Корнилов. (Ни Сахаров, ни Солженицын здесь по некоторым причинам не годятся. Первое и главное — они прожили жизнь вне нас. Они стояли — и стоят — недосягаемо, как вершины: рядом — а не ухватишь! Только любуйся их красотой, а не можешь любоваться — завидуй. Наверно, им бывало тяжело, но по временам от осознания этого своего “верховенства” — и вполне комфортно. А вот Корнилов прожил жизнь среди нас. И ощущая всю горечь жизни, окунаясь в ее блевотину и плавая в ней, как и все мы, он не презрел человека, как вид, не стал думать о нем абстрактно, что легко, а думал подробно и конкретно, что неимоверно трудно).