Соотношение прозы и стиха продолжали притягивать Владимира Николаевича.
Когда я предложил издать его сочинения в двух томах (том 1-й — избранные стихи, том 2-й — избранная проза), он об этих соотношениях заговорил опять.
— Стихи у меня готовы. Разнесены по годам и по книгам, заложены в компьютер. А вот проза… Не знаю даже, что и выбрать для вас! Роман свой я считаю неудачным.
— Но ведь он хорошо читается, а армейская тема (и дело, конечно, не только в ней одной) сейчас, как никогда, актуальна.
— Нет, нет. В моём романе есть удачные куски и образы, пассажи. За него в свое время моментально ухватились, напечатали на Западе, потом и у нас, правда уже в 90 году. Но я вам хочу сказать вот что: в нём нет — как бы точнее выразиться — настоящего остова, что ли. По-моему, он не держит форму. А вы как думаете? Возьмите лучше три повести: “Девочки и дамочки”, там много правды, и правда эта связана не только с войной, возьмите повесть “Псих ненормальный”, эта вещь, пожалуй, наиболее дорога мне сейчас, и ещё одну.
О сходных вещах он стал говорить и тогда, когда речь зашла о моем романе. Роман этот, надо сказать, не давал Владимиру Николаевичу (и это без преувеличений) покоя. После того, как я пересказал, как мог, содержание и направленность вещи, он встревожился.
— Вы взялись за неподъемную вещь. Ну а вдруг что-то и поднимете? Чего они там, в “Дружбе народов”, тянут?
— Сокращаем текст.
— Не давайте сокращать! Проявите же, в конце концов, твердость!
— Так ведь не напечатают.
— Да, да… Что же делать!
В другой раз он заговорил о том, какую бы прозу давал читать студентам, будь он преподавателем Литинститута.
— Я бы, пожалуй, начал с “Бесов”. И здесь не в стилистике дело, а в связях прозы и жизни. Но не проходил бы роман по образам и сюжету, как это обычно делается, а давал переписывать в течении года по 2 страницы в день. Сам-то я, когда в 16 лет прочел “Бесов”, в основном, сюжетом заинтересовался. А там — тысячи мыслей, великих мыслей! Для одной книги это даже чересчур. Потом — Толстого. И, скорей всего, “Холстомер”. И опять — полгода, год! Потом — Платонова. А то у нас в Литинституте всё романтизм да романтизм. “Море смеялось!” А потом всех наших советских начнут давать, потом моих друзей-шестидесятников. А это совсем не нужно. Кроме Паустовского — ничего студентам в начале и знать не надо. Я и вашу повесть о соколе дал бы переписывать.
— Чтобы сделать приятное автору, вовсе не обязательно смешивать литературные ряды. Я своё место знаю.
— Причем здесь автор, причем место?! Проза живет и без автора! Это же не стихи! То есть, я хотел сказать: в прозе связь автора с вещью не такая неизбежная и неизбывная! Не такая формообразующая. Проза — объективней. Она — для мира, а не для нескольких субъектов. И не вам судить — давать её или нет.
Кроме стихов и прозы Корнилова серьезно беспокоила тема смерти. И хотя он старался деликатно её обходить, старался не упоминать и не утрировать, она ясно проступала и в разговорах, и в стихах.
Материя смерти не давала ему покоя именно в связи с материей стиха. На эту связь он часто оглядывался, говоря о Слуцком.
— Слуцкий был самым крупным поэтом нашего времени. Остаётся им и сейчас. Это ведь только кажется, что время стихов ушло. Я и сам иногда под влияние этой иллюзии попадаю. Нет, нет, стихи не умерли. Они просто отдалились от нас на время. Но обязательно возвратятся! Помните как у Эклизиаста: “И вернётся ветер на круги своя”. Возвратится и Слуцкий. Его стихи — стихи дальнего действия. Их торжественный звук, вдруг переходящий в бытовую скороговорку, их пыл и жар, их трагизм никогда не рассеются!
Совсем иное дело Самойлов. Он жил не так, как Слуцкий, и мучений у него не было таких духовных. Он хорошо приспособился к Советам, делал вид: “вот я пью, я пьяница, и ничего худого вокруг не вижу, не знаю…” От этого и стих его сух, “недовешен”, иногда неприятно лжив.
— У Самойлова много прекрасных стихов…
— Нет, это не то. То есть, я не против его стихов вообще. Но не попадайтесь на удочку этой, позаимствованной у Пушкина, гладкости. Вот Слуцкий — другое дело. Здесь, собственно говоря, оппозиция! Как в шахматах. Слуцкий — Самойлов. Что-то подобное есть и в оппозиции, Бродский — Кушнер. Бродский — крупнейший и, к сожалению, нами совершенно непрочитанный поэт. А вот стихи Кушнера — на слуху. У нас он всегда был известен куда больше. Хотя в последнее время, в основном, становятся известными его премии.
О себе, о своих стихах Корнилов больше молчал.
— Я выговорился в книге “Покуда над стихами плачут”. И если о других ещё можно говорить, то о себе говорить не хочется”.
Корнилов о себе молчал, но это не значит, что молчать о нем должны и мы. И в первую голову мы должны задать себе вопрос: почему же недооценили Корнилова?
Ну, тут сперва неплохо было бы понять, почему других-то оценили? По каким вообще признакам их оценивали? По весу стиха, по гармонии образа и смысла, или по количеству упоминаний в прессе, на кухнях, на телевидении? Ярко-ветхое рубище наших штатных “певцов поэзии”, всё время мелькает и мелькает! И не дает сосредоточиться, не дает ощутить всей пустоты “выпеваемых” ими слов. Иногда нам кажется: вот придет смерть, она-то всё по местам и расставит. Но не тут-то было! И в смерти не дадут встать каждому на свое, определенное судьбой, правда часто отбираемое то собратьями по перу, то властями продажными место.
Слава Богу, вся эта мишура к качеству стиха отношения не имеет. Но зато имеет отношение к нравственности, которая основную работу над строкой скрыто и производит. Впрочем, Корнилов сам написал об этом в стихотворении “Посмертное”:
Ну, речи на похоронах, конечно, были. Были искренние, дружеские и справедливые. Были и пустоватые, официальные. Но чего стоит вроде вполне приемлемая официально-корректная речь, если, едва отговорив над гробом, самый известный наш вития, самый наш любимый прославитель Фиделя Кастро, Братской — погубившей Ангару — ГЭС, ныне надежно укрывший себя от бед российской жизни в американских университетах, отойдя всего на десять шагов от веночков, может не тихо смахивать слезу, а говорить, говорить, говорить!