Грешным делом захотелось узнать: о чем можно говорить так страстно, так возвышенно и так долго на похоронах?
Едва пробившись сквозь толпу операторов-телевизионщиков, снимавших отнюдь не церемонию прощания, а конечно, нашего витию, я пятнадцать минут слушал всё одно и всё то же: “Моя дача… Литфонд… Моя дача… Литфонд… Отнимут… Не дам… Моя дача… Литфонд…”
Всё же хочется вернуться чуть назад. Хочется читать и читать полные небывалой упругости, не несущие в себе ни соринки обычного словесного сора, стихи:
“Жизнь коротка — искусство вечно”. Как красиво, как складно было бы закончить латинским изречением эти смятенные (потому что мало мной в поэзии Корнилова понято, мало и высказано) заметки!
Но не получается. Истина мгновения, которая так часто от нас ускользает и которую так любил ухватывать на лету Владимир Корнилов, вдруг вообще перевернулась вниз головой: не искусство вечно, а вечна, конечно же, жизнь! А искусство в эту жизнь по звеньям, по кусочкам, от мастера к мастеру, почти тайно, почти неосознанно лишь передается.
Наверное, там, в вечной жизни, закон сохранения веса действительно существует. И все, кому было “недомерено” здесь, получат своё там. Будут оценены по их достоинству: то есть, по высшей категории и стихи Корнилова. Оценена будет и его несравнимо честная, очень горькая, недобравшая похвал и славы жизнь. Жизнь в глубине своей абсолютно завершенная и логичная, — потому что именно бесстрашие корниловского стиха породило бесстрашие корниловской жизни. Не наоборот.
Иштван Эркень и однорукий скрипач
В апреле этого года исполнилось сто лет со дня рождения замечательного венгерского писателя Иштвана Эркеня (1912–1979). Он приобрёл мировую известность, прежде всего своими пьесами «Кошки-мышки», «Семья Тотов», «Воронеж» и другими. Однако его проза тоже заслуживает самого пристального внимания. Повести «Выставка роз», «Царевна иерусалимская», «Сибирская куница», короткие рассказы и «рассказы-минутки», — это очень высокая ступень в искусстве европейской прозы ХХ века. Но главное — это читаемая проза! Над ней продолжают смеяться и плакать, её берут собой в дорогу. Чем не вечная жизнь для писателя?
Странное дело! Когда-то давно я прочитал и сразу запомнил короткие рассказы, а потом и впечатляющий роман “одного венгра”… Но вот имя его запамятовал. Обычно бывает наоборот: ты много слышишь о писателе, его хвалят твои друзья, поносят недруги, почём зря “пинают” критики, — словом, всё предрешено: писатель этот обречен и на прочтение, и на доброжелательное мнение о нем.
Прочитав в середине 80-х “Путь к гротеску” и “Выставку роз”, я, конечно, сказал сам себе: “Ого!”
И было отчего.
Пряная, остро-угловатая проза, с небывалым, словно бы подсмеивающимся над самим собой лиризмом, с парадоксом, заключённым внутри чуть ли не каждой фразы, — долго не выветривалась из головы. Но потом, как водится, и сам писатель, и его проза подёрнулись туманом, забылись.
Вспомнился “чудный венгр” лишь через несколько лет, и вспомнился по меньшей мере дважды.
В первый раз — когда автор этих строк вдруг почувствовал себя эдаким одноруким скрипачом.
Я долго играл на скрипке, потом неожиданно начал писать стихи. А потом… Вот именно во время этого “потом”, мысли о собственной “однорукости” и стали чуть ли не ежедневно в мой мозг проникать. Мне явно не хватало еще одной руки! Я долго думал, что бы такое я этой неработающей рукой мог по-настоящему делать?
Так ничего и не придумав, я на какое-то время успокоился, а затем — и снова внезапно — стал безостановочно писать прозу.
Правда, слегка переведя дух, стал помаленьку прикидывать: а как ее, эту самую прозу, писать дальше, когда пройдёт первый запал? Как, для кого, зачем?
Тут стали вспоминаться предшественники.
Вспоминались-то многие, но из всех из них тогда реально помогли, на что-то натолкнули, от чего-то остерегли только Чехов и “тот самый венгр”. Их рассказы, печально-смешные, до боли сжатые, иногда перебрасывающие едва ощутимый мостик от стиха к прозе — были свежей всяких теорий, лучше назиданий и поучений.
Некоторое время спустя, стал писаться и мой первый роман. И здесь опять — словно по волшебному телеграфу — мне было прислано ясное, почти фотографическое воспоминание о “Выставке роз”.
Тут надо сказать: мой собственный роман и задумывался, и писался как роман мистический, — бессмертие души, посмертные мытарства, “высокое небо”, “низкий воздух”… И многое другое из того же ряда. Однако сквозь все эти “небесные восхищения” и возвышающие душу гимны мне чудилась какая-то улыбка, веяло странноватым и, может статься, не вполне уместным в трагедиях — ироническим лиризмом.
К этому моему роману больше всего как раз подходила интонация, которую я когда-то подметил у писателя, написавшего “Выставку роз”. Конечно, чужая интонация в моём сознании была сразу же переиначена в свою, она сильно изменилась, как следует деформировалась…
Наконец — вслед за интонацией — вспомнился и сам писатель. Вспомнилась его фотография. Руки в мелких морщинках говорили о том, что он не пренебрегал чёрной работой и незначительными, даже мельчайшими подробностями своего дела. Лицо — в морщинах глубоких и резких — говорило о том, что крупные и даже тяжёлые мысли редко покидали писателя.
Тут подоспело и само писательское имя.
Эркень! Конечно же! По-другому звать его не могли.
(Не переменил я мнения о фамилии писателя и после того, как узнал: первоначально слово “Эркень” означало всего лишь название населенного пункта, взятого отцом писателя в качестве новой, более благозвучной фамилии. Ну и что? Подумаешь! У нас тоже есть своя писательская топография: тут тебе и Замоскворецкий житель и Петербуржец, и Ширяевец, и все Сибиряки с Даурцами).
С тех пор Иштван Эркень вспоминался часто. А вскоре появилось и предложение опубликовать его книгу.
– “Народ лагерей”, так называется это произведение Эркеня, — сказала милейшая переводчица, — книга, кстати, никогда в России не издавалась.
Я чуть пригорюнился, но стоически приготовился — ради крепнущей день ото дня любви к венгерскому писателю — прочесть что-нибудь громоздко-обличительное, что-то бесконечно-объемное (был уже приучен отечественными публицистами, зачем-то выдававших себя за полновесных писателей).
Однако и в этой социографической книге, я к радости своей, узнал всё того же Эркеня. Нет-нет! Где надо, книга была и серьезной, и поучительной. Скрытое и открытое обличение в ней тоже присутствовало. Но сквозь всё это пробивалось нечто до того неожиданное, что пришлось снова задуматься: что же именно?
А вот что.
К лагерной теме нам в России, ясное дело, не привыкать. Однако здесь было нечто иное. Были не просто заявленные самим писателем в предисловии социографические очерки (социография часто пуста, статична, поверхностна), — была отпечатавшаяся на решётках и проволоках лагеря, и как раз этими самыми решётками чётко структурированная — человекография.
Уже в самом начале книги — как в генерал-паузе после интродукции в хорошей сонате — ясно, к моей радости, прозвучало онемение Эркеня. Нельзя сказать, что он попал из огня да в полымя: германо-арийский лагерный огонь и дым — это вам не скучноватый советский лагерь с библиотеками, самодеятельностью и прочими субпродуктами слабовато утвердившего себя социализма. Онемение было вызвано другим: лагерь спервоначалу стал потерей самого себя, потерей памяти, вообще потерей всего человеческого: любви, иронии, свободы.
Вскоре, однако, это онемение стало озвучиваться естественным, а не вымученным слогом и стилем: нисколько не осознающим “грандиозности задач”, никак не желающим чувствовать псевдо-пророческое натяжение прозаических строп и строк.