Слушала на днях, как моя знакомая пела арию из «Сомнамбулы» Беллини — старую колоратурную итальянскую музыку. Сидела тихо в полутемном зале, закрыв глаза, и слушала высокие звенящие ноты, с изумлением вслушивалась в слова: «Ah, si una volta sole riveder lo potessi!.. О, если бы на миг его увидеть вновь! Надежды нет. Покинул он меня… Умру, умру любя…»
Брошенная девушка заливалась трелями, тонким ажурным орнаментом увивая свою печаль, модулируя, прислушиваясь, вновь подхватывая и повторяя самую высокую соловьиную ноту. И в пляске неслась, вихрем унося свое раненое сердце.
Итальянцев укоряют в том, что Травиата умирает под вальс. Мне чудится глубокая связь между этой певучей, звоном рассыпающейся музыкой и умиранием. Думаю, что мы призваны песенным ритмом облегчать бремя тяжкого бога, посетившего нас. — Кто может…
Полынь-гора
За самым моим домом, каменным крымским домом, возвышается гора, не очень высокая, поросшая полынью и колючками. Она так и зовется: Полынь-гора. Подняться на нее нетрудно, но колючки цепляются за платье, и сухая земля сыплется из-под ног. Когда поднимешься — глазам открывается огромное, тускло-зеленое плоскогорье, — гора плоская, как стол, и пустынная, как пустыня. Открывается с нее вид на море и дальние горы, и татарское селенье, — широко и далеко видно вокруг. Но не это приковывает взгляд. Понемногу перестаешь видеть «вид», а видишь только дымно-зеленое ровное пространство перед собой. Пустыня впитывает душу, приковывает зрение и мысли человека — и не отпускает их. Идешь и смотришь на пепельную землю, на кустики полыни, унизанные серебристым бисером, на лиловые звездочки иммортелей. Тоже сухие, бессмертные. Идешь, — иногда нагнешься сорвать тонкий стебелек полыни, чтоб растереть его в руке и вдыхать теплую, пьяную горечь.
Раз, когда я привела на эту гору знакомую художницу, она стала на колени и сказала: «Это дно мира». И хотя дно это возвышается над землей, и с него, как с башни, можно озирать ее, — она была права. Дно мира. Горой этой испытываю я людей. Новых, приезжих привожу сюда и зорко, недоверчиво всматриваюсь в лица: что скажут? Что почувствуют? Останавливаюсь и жду. И вижу, что спешат дальше, к краю горы, к каменисто-песчаному срыву, где можно сесть спиной к ней и смотреть вперед на синее море. Оставить ее за собой спешат, не знают, что она сама в себе есть цель, думают, что она — площадка для созерцания мира, pointe. Молчу. Сажусь вместе с ними спиной к ней и говорю о красоте «вида».
Но и для меня гора эта — искус и соблазн мой. И укор всегда, и напоминание. Я не могу стать такой, какой она требует, не уподобляюсь тишине и суровости ее, но вижу их, и слышу — и скорблю. Как Фиваида, зовет она меня к иному бытию, одинокому и чистому, безусловному и зоркому, — и восстает против нее слабо земное, смертное сердце. Защищается оно своими житейскими маленькими чувствами. Ах, как хочется человечьего лица, домашних, безопасных вещей, письменный стол с книгами — все разумное, доступное, замкнутое в своей тесноте! О, как ненавистно все безликое, безгранное — и истина, и вечность тоже! Как безобразна эта расплывшаяся, горная глыба… Но она не отпускает меня, магической силой притягивает к себе, — и каждый вечер хожу я смотреть, как холодеет и гаснет пустыня, покинутая солнцем.
В такие миги впервые узнала я раскол души. Чтоб не быть мне одной в страхе и бессилии своем, расщепилась она и выделила из себя другого, другую, подарила мне собеседника.
Беседа с другим успокаивает, задерживает, главное — дает возможность не расти духом, опустить завесу над далью, над глубью, над дном мира. Радостно быть слабой, неведущей, на другого возложить знание и силу, но этого нельзя в одиночестве.
И на помощь мне приходит женщина. Я смутно представляю ее себе в зеленом или пыльного цвета хитоне (будто она проросла прямо из этой земли); иногда, впрочем, она бывает в белом платье, даже с зонтиком в руках, — с грустным и задумчивым лицом. Но лицо как-то не запоминается мной. Мы встречаемся на горе, оглядываем друг друга, сразу чувствуем, что не нужно условностей первого знакомства, — можно сразу говорить о главном… Садимся рядом среди кустиков полыни — и говорим. Иногда я приношу тетрадь и прямо записываю наш разговор. Она сразу первенствует. Я задаю робкие, незнающие вопросы, и всего боюсь, от всего прихожу в смущение. Она — сильная и спокойная. Она много знает, но не говорит всего, щадит меня.
«Как же жить? — спрашиваю я. — Как сделать, чтоб было просто и свободно?»
«Надо возвращаться всегда к себе самой. Надо, чтоб в душе было такое озеро, где все отстоялось, глубина такая — и в ней все холодно и верно».
«И там — правда?»
«Да».
«А как же с людьми? Если быть холодной — не будет любви; если любить их, и чтоб тебя любили, то замутится тишина… Как это совместить?»
«Не надо совмещать. Так и есть два мира непримиримых, и надо в них жить по-разному, — говорит она устало. — Не старайтесь понять, — добавляет она успокаивающе, — наш разум раздроблен, только обрывки мелькают перед нами, скрепить их в одно целое мы не можем».
И она замолкает, хотя могла бы сказать гораздо больше, но я вижу, что безрадостно ее знание. И я не хочу этого знания. Оно налагает ответственность, — я не хочу нести ее. Перевожу мысль на другое. Заставляю себя думать о ее внешности, сгущаю неопределенность черт ее — вижу тонкую руку, вертящую веточку оливы, снизу, из долины принесенную сюда… И отвлекаюсь, и успокаиваюсь.
Потом, немного погодя, заговариваю опять, спрашиваю об ее жизни, и она беззвучно, тем же слепым и бездонным, как пустыня, голосом рассказывает медленно о себе:
«Все было, все ушло. Любимый человек умер, из дому ушла сама»… И мне, у которой свой дом под горой и свои близкие в нем, — мне страшно от ее слов. Точно облик моего собственного будущего смотрит из ее бледных глаз. Но как безнадежно.
«Как перенести одиночество?» — спрашиваю тоскливо.
Она улыбается моей наивности.
«Разве вы не знаете, что все одиноки, что самая большая близость — только на миг дает иллюзию понимания… что нельзя перейти свою грань… вы не знаете этого?»
Знаю ли я это? — И вдруг рука устало опускается. Я не записываю больше, я не смотрю на нее, я обрываю разговор. Ее больше нет.
Передо мной кустики полыни и далекое вечереющее небо. Смотрю в тетрадку, исписанную «разговором», и вижу, что это только литературные упражнения, что этими рассуждениями я малодушно исказила, загасила дух истины, живущей вокруг.
Прости меня, пустыня моя, чистота моя, одинокость моя, опять я оболгала тебя, намеренно замкнула в условный, ограниченный мир… К молчанию зовешь ты, чтоб услышать в нем голос твой, а я словами человеческими бессильно дроблю и затемняю твой лик.
Вижу маленькую желтую бабочку, — она носится низко над сухими травами, задевая за них. Зачем залетела сюда? Здесь нет меду. Сумеешь ли напитаться горечью земли?
Как-то раз, вместо печальной белой женщины, явился старик — с красивой сединой, задумчивым и строгим лицом, напоминающим портрет одного рембрандтовского старика. Почему старик? Сначала я не понимала, но обрадовалась ему. Он был еще мудрее, чем она, — я это знала, — но совсем другой. Он очень мало говорил, у нас не бывало связных бесед, — он просто успокаивал меня тишиной своей, медлительным ритмом мудро затихающей жизни. Мы ходили по горе и, приноравливаясь к его старческой походке, приучалась я к спокойным и важным движениям. Он останавливался и подолгу смотрел в даль. И когда я детски жалобно говорила: «Мне грустно, мне холодно, мне страшно», — он не отвечал прямо на это, а клал мне руку на плечо, показывал алую полосу заката и говорил, что это «апофеоз жизни», или срывал фиолетовую звездочку и любовно разглядывал ее: «Цветы — это голоса земли. В самом малом мы постигаем большое», — где-то уж слышанные, вновь ставшие верными слова.