Я размышлял об этом недавно в музее современного искусства, куда я забрёл вслед за толпою учеников из мастерской. Старший из них служил им проводником из залы в зал, почти не давая им времени, чтобы бросить взгляд на исторические картины, и желая привести их скорее к нагим фигурам, которые они словно поглощали своими острыми взглядами… Иногда так они веселились, что, подталкивая друг друга, бросались на знаменитый красный бархат диванов, которому они причиняли как бы оскорбительное прикосновение дурным бархатом, надетым на них. Служители музея, которые наблюдали за ними с высокомерным видом, и послеобеденный отдых которых был нарушен их бурным вторжением, приказывали им много раз, под страхом изгнания, умерить свои возгласы и укротить свою жестикуляцию. Угроза, казалось, действовала; они тихо выходили вереницей, с опущенной головой, пристыжённые, но для того, чтобы начать снова ещё громче веселиться в соседней зале.
Между тем, в конце анфилады зал, в последней комнате, после которой надо было возвращаться назад, излишняя весёлость у моих повес вдруг пропала, при виде живописной перспективы, которую открыл искусный архитектор через рамки широких окон, выходящих на старую часть Брюсселя. Это был их город, их квартал! Эти кирпичи и эти трубы говорили им иное, чем нарисованный холст. Припав носом к стеклу, которое они затуманивали своим дыханием, сохранившим запах чеснока, и которое, они сейчас же вытирали обшлагом своего рукава, прорванного на локте, шумные молодцы словно застыли, очарованные этим видом с птичьего полёта на ветхие домики с красными крышами, в запутанности и беспорядке которых они пытались ориентироваться – и угадать приблизительно слуховое окно родного чердака. Какими бы несчастными мне ни казались эти шутники, всё же они угадывали несколько черепитчатых крыш на окраине города, под защитой которых они могли бы провести будущую ночь.
Этого не было заметно у одного маленького бедняжки, которого я до тех пор не заметил, отвлечённый всё время шалостями первых. По сравнению с ним эти нищие отличались цветущим лицом и были одеты, словно дети буржуазных семейств. Если он держался в стороне от их толпы, разумеется, это происходило от его более заметной и кричащей нищеты. Если он не остановился вовсе, как они, перед панорамой города, это происходило, разумеется, от того, что у него не было определённого ночлега в этой запутанности домов. Ему могло быть около пятнадцати, шестнадцати лет; он был такого же возраста, как и остальные шалуны; но он был жалкого роста, так как бедность мешала ему развиваться, а их загорелый и тусклый цвет лица казался розовым рядом с его бледным, просвечивающимся лицом. Как только я его заметил, другие перестали меня интересовать. Предоставляя им восторгаться, я отправился вслед за одиноким мальчиком, по залам, которые он не успел ещё пройти. Несмотря на мучивший его голод, бедняк останавливался перед многими хорошими картинами и созерцал их с наивным любопытством, которого я не замечал у шумных учеников мастерской. Я подошёл к нему так близко, что мог задеть его и я соразмерял мои движения с его движениями, не отходя, пока он сам не делал шага. Заметил ли он мою проделку и старался ли он избегнуть меня, стесняемый таким, слишком унизительным для его лохмотьев, соседством? В одну минуту он прошёл всю залу и начал пробегать глазами картины со стороны противоположной тому ряду, который мы смотрели до сих пор. Я последовал за ним так явно, что он повернул своё бледное лицо в мою сторону и посмотрел на меня с недоверием, боясь встретить во мне, может быть, выслеживателя бродяг, одного из этих печальных «охотников», которые скачут за праздношатающимися, чтобы свалить их в насквозь прогнившие полицейские участки. Но мой взгляд, смягчённый чувством симпатии, улыбка, в которую я вложил возможно больше убедительности и ласки, его отчасти успокоили, не вполне удовлетворив его однако – касательно сущности вызванного им интереса; может быть, этот бедный, малокровный, худенький ребёнок ложно объяснил себе причину моей заботливости, т. к. краска покрыла тайком его щёки. Я всё ещё продолжал молчаливую игру, но точно по какому-то колдовству, в конце концов, он решился в свою очередь вопросительно посмотреть на меня.
Голод, увы, одержал бы верх над его отвращением, даже если б оно было вполне законным.
– Хочешь выйти со мной, мальчик? – прошептал я ему. И, так как он снова испугался, я взял его за руку и потащил наружу, сопровождаемый, без сомнения, поражёнными взглядами почтенных служителей. Очутившись на улице, я повёл бедняжку, который позволял себя вести и был послушен, как собака, вплоть до самой близкой таверны, где, к едва скрытому неудовольствию слуги и кассирши, я велел подать ему английского пива и несколько сандвичей. Он проглотил эту порцию и осушил кружку, не произнося ни слова, с такою жадностью, вид которой доставлял мне столько же радости, сколько и страдания, так как она показала слишком ясно, на какое воздержание был обречён этот бедный мальчик. Расплатившись, я вышел, пропустив его вперёд; затем, на пороге, я протянул ему руку и после того, как он пожал её с некоторым колебанием, я незаметно вложил ему между пальцами монету в сто су, – всё, что у меня оставалось.