Началась первая мировая война. Многие надели солдатские шинели. Стал вольноопределяющимся и я. Охота, гончие — все это отошло на далекий, далекий задний план…
А со Спиридоновым я все же повидался еще раз.
После Февральской революции попал я с фронта в Москву, в отпуск. Чуть ли не на следующий день после приезда я по милости брата очутился в гостях у его приятелей по театральной студии. Вечер оказался людным, а молодежь собралась разная — больше студийцы да студенты из небогатых, но было и два-три человека что-то слишком уж разодетых. Я спросил у брата:
— Кто это вон тот румяный, толстый?
— Который? В темном смокинге? Так это же Юрий Спиридонов, сынок фабриканта-обувщика. Денег — куры не клюют! Тебе война осточертела, а им, брат, нет! Сам понимаешь, сколько сейчас сапог солдатских надо!
Я подошел к Спиридонову:
— Не узнаете, Юрий Ефремович?
— Что-то не помню… — а у самого глаза забегали.
— За Волгу хочу вас поблагодарить, за «неумолкаемого» гонца!
— А! Так это вы тогда купили?.. Прекрасная была собака!
— А ваш наглый обман еще лучше: «студент студента не подведет»!
— Вы забываетесь!.. — перешел он в контратаку.
Я было размахнулся дать ему по морде, но мой заботливый братец схватил меня за руку.
Больше я с этим субъектом не виделся. Когда весной 1918 года после демобилизации я вернулся домой, пришлось случайно узнать, что Спиридонова в Москве нет. Это, конечно, не было неожиданностью. Всю эту накипь выплеснула из России волна революции.
Старый рог
Еще двенадцатилетним гимназистом я начал ездить по праздникам в село Пронское. Был яркий, солнечный сентябрь, и поразил он меня сразу и навсегда своей прозрачностью, могучей голубизной неба, буйной желтизной берез — всем тем, что столько раз воспето и в поэзии, и в живописи и что неизменно покоряет.
Останавливался я у Дарьи Антоновны, в небольшой старой избе, срубленной из удивительно толстых бревен. Хозяйка жила с тремя ребятами мал мала меньше, а муж служил в кучерах, в Москве. По моим тогдашним меркам, я считал эту женщину «пожилой», а было ей в ту пору всего-то лет тридцать.
Дарья Антоновна, пронская крестьянка, знала досконально грибные места, и, когда она водила меня в лес, я мог досыта насладиться и прелестью стаек подберезовиков, и хвастливой красотой подосиновиков, и, главное, знающими себе цену кряжистыми боровиками.
Но еще дороже вошли мне в душу, на всю жизнь вошли, звуки чьей-то охоты с гончими (тогда на зайцев охотились с 1 сентября старого стиля, а на лисицу — круглый год).
Когда мы с Дарьей Антоновной брали грибы, грохотал, бывало, по лесу басистый голос: «Ух! Собаченьки! Буди его, буди! Ух, полазь! Ух, давай его, Набат, к весне новых народят!..» И вдруг где-то возникал вопящий взрев гончей, поднявшей зайца на глазок. К ней подваливали другие, и закипал дружный, яростный гон. Голоса гончих звучали с такой страстью, что меня прохватывала дрожь. Богатырский башур бахал густо и мерно, словно набатный колокол; захлебывался, рыдая, голос повыше; отчаянно и неумолчно лились дискантовые переливы третьего голоса. И все это сливалось, переплеталось, перебивало друг друга, отдельные вопли прорывались сквозь гул хора. Да еще усиливало звуки гона лесное эхо со своими отголосками, и весь гам, рев, стон, плач играл как-то по-особенному мелодично и стройно.
— Вася! Вася! Что же ты! Какой боровик раздавил! — чуть не плача, взывала Дарья Антоновна. Она ведь никак не могла постигнуть, что со мной. Господи, какие тут мне грибы! Гонят, гонят!..
Я слушал, слушал… Досадовал, если гон прерывался, собаки теряли след… Но вот снова взрывалась горячая помычка гончей, преодолевшей хитрую запутанность следа… Подхватывали другие голоса, и опять разливался, гудел и плакал неистово заркий гон!
И мурашки бегали у меня по спине… Грохали выстрелы, перекликались охотники. И вставал густой, басистый гул рога: дооооо… Он тянулся, наполняя собой лес и вздымаясь к небу, обрывался… и возникало другое «до», октавой выше, еще более певучее, хватающее за сердце пронзительной торжественностью.