Беляев повёл за покоробленный, пузырчатый письменный столик, обмакнул перо в чернильницу.
— Э, ч-чёрт! Чего только тут не наворочено. Ну, да ладно. Как-нибудь. Ну-с, так вот. Вот тебе подробнейший адрес места служения, раз. Потом бланк условия. Как твоё звание-то? Федька-Федька, «король сенсаций», ну а по уставу-то? Потомственный почётный гражданин! Вона! Вон, брат, какая ты персона, в три этажа. Подпишись. Нет, нет, здесь вот, пониже, через марку. Ну и готово. Выезжай денька через три. Я сам завтра к вечеру дома буду. Да, ещё подробность. Обязательно сошлись в случае расспросов на протекцию… На кого бы нам громыхнуть?
— На Потапова нельзя?
— На издателя твоего? Богатое дело. Как мне-то не пришло в голову? Он ведь во всех комиссиях, концессиях, предприятиях — везде. Ну-с. Так ты не забудь. От станции восемнадцать вёрст только летом, а теперь дожди, придётся в объезд. За три дня успеешь обзавестись. Сапоги длинные обязательно, куртку, ну там бельё… Двухсот целковых довольно?
— Что ты, что ты? С ума сошёл?
— А поди ты к чёрту! Забыл, как меня выручал. Тоже не свои даю, хозяйские. Авансом. Из жалованья по пятёрке в месяц буду вычитать, пеняй не пеняй… Ну айда! Мне ещё по делам надо поспеть.
Беляев торопливо собрал бумаги, позвонил лакея. Насыщенный презрением обладатель аристократических перстней переломил поясницу под острым углом, обнаружив на тарелке маленький золотой. Всем животом навалился на Беляева, помогая натягивать пальто, с видом тамбур-мажора мелким балетным шагом бежал впереди, распахивая двери до наружной включительно.
Вышли на крыльцо. Окунулись в густую кашу пёстрых звуков. Трамваи звенели и скрежетали тормозами, жалобно плакали и хрипло кашляли автомобили, где-то везли железные полосы на тяжёлых подводах, и пропитывал воздух назойливый чокающий стук копыт о звонкую мостовую переулка.
— До угла вместе. Ты на трамвай?
Шли рядом, оба элегантно одетые, сразу было видно, привыкшие к сутолоке огромного города. Серебряков, час назад жалкий, дрожащий, скрюченный, сразу переродился в приличном костюме, двигался свободно, уверенно, разом распрямившийся телом, жестом настоящего «бульварде» перекинул через руку новое пальто, чуть покосил набекрень мягкую плюшевую шляпу.
Беляев крикнул на углу порядком облезлый «таксо».
— Ну, я тебя покидаю. Скорей выбирайся отсюда… Мне ещё в тысячу мест надобно. Сейчас в «Европейскую»… там один э-э-э… старикашка. Да. До свидания, голубчик.
— Вася. Я тебя и не поблагодарил, как следует.
— А ну тебя! Шофёр. «Европейская» гостиница. На Михайловскую.
Откинулся в глубину кареты, с довольной улыбкой следил, как товарищ, широко шагая через подсохшие лужи, направлялся к трамваю.
Но улыбка скоро сбежала.
Напряжённая складка, складка смущённого ожидания, затаённого беспокойства, быть может стыда, очертила губы.
Нетерпеливо выглядывал, считая переулки. Бросил шофёру сдачу, не считая. Почти вбежал в подъезд фешенебельной гостиницы. Перед тем как захлопнуть клетку лифта, спросил министроооразного швейцара по-французски:
— Леди Джексон у себя?
IV
Ещё недавно здесь, между озером и петлями извилистой бурливой реки, была плотная тёмно-зелёная щётка густого хвойного леса.
Лес был отборный, нетронутый, с голыми гладкими могучими стволами, с суковатыми руками высоко вверху, так высоко, что шапка валилась с затылка, если следить за чьими-то глубокими синими глазами, прикрытыми белой повязкой облаков, пристально вглядывавшимися вниз, в просветы кроны.
В бури звонким выпуклым звоном переговаривались верхушки, а у корней было тихо, как в церкви, только сыпалась хвоя тихонько сверху и устилала землю плотным и скользким ковром да сучок изредка, посуше, обломившись вверху, падал, крутясь, стукая о стволы, цеплялся за кору и долго кивал чёрным корявым пальцем, раскачиваясь.
Вечером, после заката, кто-то, призрачный, тёмный, бегал от дерева к дереву, прятался за стволы, расстилал у корней синие тени, и лес тогда был похож на огромный таинственный храм с бесконечными рядами стройных мраморных розово-жёлтых колонн.
Весной, когда набухали и синели снега, здесь можно было слышать гортанное, туго натянутое бормотанье глухаря. По зимам, в морозы, рябчики камнем падали с верхних ветвей, пробивали обледеневший наст, зарывались в пушистый снег на ночлег, под ледяной крышей.
Здесь неслышно и важно проходили вереницей с болота в далёкий ольшаник непуганые лоси.
Здесь можно было слышать редкую вещь, о которой спорят горожане с лесниками-охотниками, слышать, как медведица пугает лошадей и скотину, свистит страшным свистом, засунувши в рот мохнатые пальцы, по-человечьи.
Только человека здесь видели редко.
Больше зимой, когда скованы зыбкие топи, когда путника кто-то, благословляя, окропляет сверху острым звенящим инеем, тогда только здесь, прямиком, на соседний погост проторяли узкую тропу лёгкие карельские санки. Охотники за белками и горностаем разрисовывали лыжами снег длинными лентами-узорами. Да изредка, с колокольчиком, выплывал из-за волнистых сугробов и засыпей становой пристав либо закутанный батюшка — на требу…
А летом иногда испуганно аукались заблудившиеся бабы. Да старикашка карел, сморщенный, жёлтый, с пухом под челюстью, пробирался лесом к реке, на ловлю форелей, спотыкался, скользил в хвое и, прикрыв заросшее ухо дряхлой рукой, долго слушал, где шумит водопад.
Потом сразу появились люди. Много людей…
Сначала через лес зачастили тройки, «впротяжку» — местных станционных ямщиков, и с пристяжными — в городской сбруе.
Кучера последних беспомощно ёрзали на мягких козлах, скверно ругались, призывали на помощь «святителей», кончали тем, что с трудом отцепляли обжигавшие на морозе руки крючья вальков и бечёвкой прилаживали постромки к оглоблям.
Староста-карел не снимал с груди бляхи, отчищенной мелом, лавочник — самовара с прилавка, а попадья из епархиалок, изнывавшая на засыпанном снегом и хвоей погосте, шёлкового зелёного платья, модного, дорогого, по последнему зимнему журналу — приложение к «Ниве» за 1898 год.
Необычайные гости на погосте были необычны и по виду.
В тонких, чуть подбитых разрисованным мехом пальто с воротниками шалью — душа нараспашку, в пушистых шарфах, котелках и цилиндрах, они боязливо ступали по ломкому насту лакированными ботинками в замшевых гетрах, прятали озябшие руки в карманы, особо прорезанные на груди, платили за кипяток и молоко баснословные цены и переговаривались на незнакомом языке, который матушка, разобравшая слово «тужур», тотчас безошибочно определила за французский.
Все эти люди особенно интересовались бурливой речонкой, не годной ни для сплава, ни для правильной ловли, так как водопад бил и щепил брёвна, а коряги и камни пороли сети.
Спрашивали, до какого места пересыхает речонка летом, замерзает ли зимою водопад.
Потом снова надолго затихло вокруг погоста. Староста снял свою бляху, и матушка с грустью уложила в сундук шёлковое платье.
Потом вспыхнула на погосте сказочная новость.
Старикашка карел, тот самый, что жил ловлей форелей и лохов в водопаде, получил массу денег. С ужасом, шёпотом называли цифру — пятнадцать тысяч. Получил и уехал в город и запил и сошёл с ума.
И умер в городской больнице.
А за деньгами приехал из Выборга сын с женой-финкой, беззубой, курносой и жёлтой. Получил в суде деньги и снова исчез, и никто не знал, где он, как не знал до того сам покойник отец.
Тогда вспомнили все на погосте, что за старикашкой карелом ещё при царе-горохе был закреплён водопад и десятин пять мхов, заваленных зелёным от плесени гранитом.
Выпал снег, и застучали топоры в лесу. Сначала далеко — только в оттепель долетали до погоста дробные звуки. Потом ближе заревел гудок локомобиля. Через погост потянулись со станции подводы с частями диковинных машин, с механиками в тёплых заграничных куртках с выпушкой перистого меха под горлом. Старый плотник Илья повстречал у околицы знакомого возчика, чему-то удивлялся, недоверчиво переспрашивал: