{57} Настал, наконец, и он - этот долгожданный день. Утром ввалилась целая ватага надзирателей и помощников. Обыскали самым тщательным образом. В коридоре какая-то суета, хлопают двери. Из коридора кричат: "25-ый веди."
- Пожалуйте !
Вывели в коридор, повели мимо совещательных комнат в коридор, соединяющий предварилку с судом.
Десять жандармов в парадной форм, выстроившихся в ряд, несколько офицеров. Ставят между жандармами. С краю стоит уже Вайценфелд. Так вот, кто это! Я по фамилии его не знал и никак не мог догадаться, кого это Качура оговорил и выставил своим искусителем.
В прошлом году раз встретился с ним по делу екатеринославской типографии. К Боевой Организации, насколько я знал, не имел никакого отношения. Вайценфельд стоял между жандармами бодро, закинув голову назад. Только мы с ним поздоровались - ведут Л. А. Ремянникову. За нее особенно все время болела душа. Это была скромная работница, молча, незаметно готовая отдать свою жизнь делу. В Боевой Организации не участвовала, но негодяю Григорьеву, а особенно его жене {58} почему-то вздумалось наплести на нее ряд небылиц, и ее привлекли к делу, с угрозой, по крайней мере, Шлиссельбурга. Держалась все время стойко и мужественно. Вот и Григорьева ведут. Глаза смотрят в сторону, лицо бледное, тревожное.
Конвой выстраивается. Раздается команда: "Шашки-и-и вон!" Раздается лязг шашек, от которого невольно вздрагиваешь.
"Напра-аво-о!" "Ша-аго-ом марш!"
Гремит глухая железная дверь, открывающая ход в узкий темный коридор, ведущий в зал заседаний. Под сводами гулко отдаются многочисленные шаги, звенят шпоры.
Весь громадный коридор наполнен жандармами, полицией и шпионами. Проходишь точно сквозь неприятельский строй, но пленником себя не чувствуешь.
Конечно, процесс испорчен; но все ж "душа кипит и к бою рвется". Летишь мысленно туда, в эту залу, где скоро встретишься лицом к лицу с этой державной кликой. Слова, отравленные жгучим ядом народной ненависти, бросишь им в лицо и громко скажешь им то, {59} чего они слушать не хотели, когда мы говорили там, на воле.
Здесь они в наших руках, здесь мы заставим их слушать! Настроение поднимается все выше и выше .. . На скамью поднимаешься, как на трибуну.
Начинаешь оглядывать зал. Рядом с нами - защита. Против нас, на местах присяжных заседателей разместились "чины". В зал жандармы, жандармы и жандармы. Ни одного осмысленного, ни одного вдумчивого лица. Ни сочувствия, ни ненависти, ни злобы. Просто любопытство: вялое, холодное любопытство обывателя.
В душу прокрадываются пустота и уныние. Настроение начинает падать. И это-то враги? С ними-то тут воевать? Словом выяснять нашу правоту?
Перед вами холодные, равнодушные люди, по долгу службы пошедшие на "суд" и мечтающие только о том, чтобы как можно скорее все это кончилось. Как тут говорить? Перед кем тут говорить ?! ...
Начинается глупейшая, бесконечная военно-юридическая комедия. Председатель - барон Остен-Сакен священнодействует. "Судьи" скучают и рисуют лошадок. Прокурор - бессмертный Павлов - сидит, как изваяние, с {60} опущенными ресницами, но зорко из-под них, как тигр, следит, чтобы не упустить добычи и во время наброситься на противника.
Неимоверных усилий требуется, чтобы заставить себя принимать участие в деле. К языку точно гири привешены и с громадным трудом выжимаешь из себя слова. Легко говорить перед друзьями, легко говорить перед сознательными врагами. Но эти мундирные, холодные души - какая это мука перед ними говорить !....
Глава IX.
Все обвинения опирались, главным образом, на показаниях Григорьевых и Качуры. Григорьев производил даже на "чинов" жалкое впечатление изломанного, исковерканного в руках жандармерии человека. Большую часть оговоров, припертый к стене, сейчас же брал обратно и если б не его злой гений-защитник Бобрищев-Пушкин, упорно заставлявший его поддерживать свои оговоры, он чистосердечно сознался бы, что все это сплел по глупости, по трусости и под давлением жандармерии.
Боле злостной и отвратительной была его жена - Юрковская, все время корчившая из себя кающуюся Магдалину. Вольтер прав: Когда {61} женщина падает, она падает всегда ниже мужчины. Ее упорное старание потопить Л. Ремянникову произвело даже на судей отталкивающее впечатление. Изумительно нагло самообладание и хладнокровие этой женщины: ведь она знала, что одного нашего слова достаточно было, чтобы разрушить все ее россказни и посадить ее на место Ремянниковой. Но она не даром выросла в революционной семье (Отец ее поляк, сосланный за восстание 63-го года. Вся семья очень приличная.) - она знала, что революционеры не платят предателям тем же оружием и смело давала свои "показания". На суде выяснились любопытные приемы жандармерии, к которым она прибегает, когда нужно кого-нибудь толкнуть на путь предательства. После ареста Григорьева, Юрковская некоторое время держала себя прилично. Сама прибежала к Ремянниковой, жаловалась, что очень боится за него, как бы по глупости и из боязни одиночки не напутал чего.
Жандармы и, главным образом, Трусевич, с одной стороны грозили Юрковской арестом, а Григорьеву доказывали, что он должен повлиять на нее, чтобы она тоже давала откровенный показания. Для этой цели их оставляли наедине и давали такие "удобные" свидания, что в феврале {62} 1904 г., т. е. через год после ареста, Юрковская родила. Приемы недурные!
Как известно, показания Григорьевых, если откинуть все их противоречия, явные несообразности и нелепости по отношение к целому ряду лиц, которых они даже никогда не встречали, сводятся к следующему.
Офицера Григорьева завлекли, искусственно взвинтили и тем заставили принять участие в террористических актах. Она, Юрковская, из привязанности и любви к своему мужу и из отвращения к насилию, вообще, конечно, всячески старалась мешать козням искусителей, пока, наконец, совершенно не порвала с ними.
Теперь это уже "дела давно минувших дней". Григорьевы, вероятно, в жандармерии свои люди, да и все прошлые "грехи" давным-давно прикрыты амнистиями.
Теперь, без боязни повредить им, можно поднять маленький уголок завесы, которая до поры до времени давала им возможность укрываться. Вот, в коротких словах, истина об этой, до сих пор остававшейся темной истории.
Григорьев с целой группой своих товарищей-офицеров был рекомендован, как "сочувствующий". При ближайшем знакомстве с {63} ними, группа эта оказалась совершенно никчемной, типично "офицерской", и ее забросили.
Григорьев тем временем перебрался в Петербург, в академию. С ним завели сношения, имя в виду использовать его для распространения литературы среди офицеров-академистов. Этим он и занялся. Этим его деятельность ограничивалась. За все время подготовления акта 2-го апреля, Григорьев не имел об этом никакого представления и никакого участия, хотя бы косвенного, в этом не принимал. Григорьева, правда, постоянно указывала, что она вообще никакой революционной работы не признает, кроме террора, что на это она бы с готовностью и охотой пошла. Их участие, если только это можно назвать участием, началось позже - с 3-го апреля, при следующих обстоятельствах.
Как известно, одновременно с Сипягиным 2-го апреля должен был быть убит Победоносцев. Ровно в час Сипягин приезжал в Мариинский дворец, а Победоносцев выезжал из Синода. К первому должен был направиться молодой адъютант от Сергея, ко второму старец генерал флигель-адъютант. Благодаря одной из совершенно нелепых случайностей, так часто рушащих самые сложные {64} конспиративные планы (Телеграф перепугал две буквы фамилии адресата телеграммы, которой назначалось свидание к известному часу. Телеграмма, вследствие этого, не была получена.), с "флигель-адъютантом" не встретились. Откладывать предприятия нельзя было, так как 2-го было последнее собрание комитета министров, и Победоносцев ушел от верной смерти. И в то время, как весь Петербург ликовал по поводу удачного акта Степана Балмашова, организация испытывала муки нелепого провала - победоносцевской неудачи.
3-го апреля я решил выехать из Петербурга и отправился к Григорьевым за моими дорожными вещами, которые находились у их знакомых. Это было под вечерь. Как только вошел к ним - Григорьев бросается поздравлять с "удачей". Юрковская мрачна, как ночь.