— Дело же не в этом!.. — застонал я. Умеет он простягой притвориться и до дна достать. — Я к тому, что неизвестно — полетим завтра или нет. нам обоим надо выспаться!
— Нет, ещё постоим!.. — Он медлил. — Мне плохо, Андрей. — Он отхлебнул из горлышка и покачнулся. Может быть, изобразил сильное опьянение, чтобы, наконец, пойти и упасть на пол — как бы уже без сознания.
Злобин, конечно, не спал. Я ввёл под руку Ивана в наш номер, временно усадил на кровать. Постелил на пол одеяло, сложив его пополам.
— Ложись.
Без слов Иван Иванович опустился на колени и, не снимая пальто, лёг лицом вниз.
— Молоток, — шепнул мне в темноте Злобин и, зевнув (интересное для него кино кончилось), тут же уснул.
А я не мог заснуть. Я вдруг услышал, как булькает, выливается на пол из пальто Ивана, из незаткнутой бутылки иностранная жидкость. Что делать? И. И. к утру провоняет, как пивной ларёк. Попытаться вытащить гранёный сосуд? А если разбужу?..
Мне приснилась моя дипломная работа — как мы воздействовали музыкой на рост цветов. Моцарт, Бах, Вивальди ускоряли рост цветов. Дисгармоничная, с быстрым ритмом-лязгом музыка губила цветы.
Со мной работала моя однокурсница Инка Петрова. Белозубая, светлая, тоненькая, она вслух удивлялась: «Надо же!.. Правда?» Я отвечал: «Правда», имея в виду свои смятенные чувства. Но наше поколение было робким… во всяком случае, я был и остался вторым. Сейчас Инночка вместе с мужем, академиком А., живёт в Лондоне.
Нас разбудил визгливый голос включённого во всей гостинице радио, громкий топот по лестничным пролётам, дальний, но различимый, содрогающий полы гром самолётных двигателей. Ивана в комнате уже не оказалось — я его увидел, только когда пошёл на посадку. Он был в новой зелёной куртке с капюшоном. Пальто, видимо, выбросил или сдал в багаж. С пасмурным лицом, но, как всегда, спокойный, важный, он кивнул мне.
В самолёте мы снова оказались в разных салонах — Иван в первом, я во втором. Да, не смотря на все ночные слёзы и разговоры, каждый из нас возвращался в свою жизнь, на то место, которое он заработал, к которому привык.
Впрочем, когда мы с Лёвкой Махаевым прощались (Злобин, хмуро кивнув, повёл невменяемого Сереброва в самолёт — тот, видимо, всерьёз разболелся, его корёжила неведомая мне болезнь), Лёвка, ощерив большой рот, оттянув углы его книзу, как паяц из оперы, сказал мне:
— А вообще, Андрюха, есть выход из замкнутого круга. Только надо убедить себя, что ты веришь в себя.
— Что?!. — я уже не хотел более этих разговоров. — Как можно убедить, если все уже привыкли, что ты такой, какой ты есть?
— Ты меня не понял. Пусть привыкли. Даже хорошо. И однажды ты говоришь: а я нарочно!.. А на самом деле я вас всех насквозь вижу. поскольку я — ясновидец! Только нагло, нагло! От отчаяния нагло должно получиться.
— Ну и что? — хмыкнул я.
— Как что?!. — голос Лёвы стал железным. Еврей заговорил, чеканя слова, как ефрейтор-украинец. — А вот що. «Я знаю, що буде з вамы через полхода!.. — это ты им говоришь. — Я знаю, что тебя, тебя ждёт. Я знаю, чем ты болен». И так далее. Люди боятся, когда им вот так говорят. Даже если подумают: а не шарлатан ли?.. всё равно пугает мысль: а вдруг??? Сейчас как раз время ясновидцев. Ибо грядёт конец века. И ты, наряду со всеми этими самозванцами, которые в золоте купаются, ж. й его едят, сразу же переходишь в разряд людей… даже нет!.. не первого сорта… Выше! Эти, которые первые, они же понимают, что ты всегда превосходил их умом… они тут же смирятся.
Мне надо было идти на посадку.
— Погоди!.. Когда ещё увидимся?.. — горестно опустил воловьи глаза Лёвка. — А может, брат, и первых-то нет, которых первыми мы считаем? Ибо они тоже чьи-то вторые. А те — вторые для ещё более могущественных… и даже… и даже… — Он шаловливо ухмыльнулся, не договорив. — Подумай в самолёте.
Но я в самолёте спал. Я видел озеро и туман, который отгибается, как уголок страницы… и под ним блеснуло красное золото огромной рыбины, которую я уже никогда не поймаю, но я знаю, где она есть. И ещё я знал, что в эти годы чёрной вольницы меня уравняет с хозяевами жизни только смерть… Правда, как я недавно подсчитал на компьютере — их шанс умереть раньше меня равен десяти-двенадцати процентам. Так стоит ли жрать черную икру чашками и спать на красных девицах, хватая за большие деньги любую из них с улицы, чтобы раньше сгореть в коттедже или рухнуть средь бела дня на улице с пулей в голове? Но, с другой стороны, что есть яркая жизнь? Долгая умная жизнь или жизнь, полная риска? Это я так, в порядке сонного бреда, пока самолёт, проваливаясь, идёт, кажется, на посадку. А может быть, и падает?..
И скажу напоследок, исчезая, как звёздочка, из ваших глаз, — американцу этого рассказа не понять.
Апрель-май 1995 г.
Старица
Фазилю Искандеру
1.Вчера звонила из Урмана, с моей малой родины, моя мама.
— Здравствуй, сынок.
— Исанме, эни. — говорю по-татарски, как умею. «Здравствуй, мама».
— Как живёшь? Как здоровье, мой маленький, мой золотой?.. — на этом запас русских слов у неё почти исчерпан. И она переходит на родной язык. Говорит, что хворает, тяжело ходить — голова кружится. Но ведь и годы, тут же успокаивает меня, я уже как Брежнев-бабай, стара, давно все сроки вышли.
— Да что же ты такое говоришь?! — начинаю страстно возражать. — Вон в Америке, старухи до девяноста… — я спохватываюсь, потому что маме восемьдесят пять… — до ста живут, по всему миру ездят, на вулканы восходят…
Она тихо слушает.
— Ты мне, дорогой, напиши об этом, — говорит она. Конечно, говорит по-татарски. И, кажется, чуть иронизирует. У неё всю жизнь печальные глаза, но она умеет иногда и с такими глазами что-то насмешливое сказать.
— Хорошо-хорошо, — обещаю я ей.
Я, конечно, напишу ей — и конечно, по-русски. Она вполне хорошо понимает русскую речь, если речь не сложная. А я понимаю по-татарски, если говорят о вещах обыденных и не быстро. А вот сказать сам на языке мамы не умею, и она не умеет выразить мысль на языке сына. Так разделила нас жизнь: тому виной служба отца-офицера, скитания по русским городам и военным лагерям, а затем русская школа.
Хотя в недавние ещё годы мать довольно бегло говорила на русском, а я — на татарском. Но из-за того, что я уехал по распределению в Сибирь, а мать осталась с младшей дочерью в татарском Урмане, язык детства у меня осыпался, как красные листья с казанских клёнов, а у мамы русский язык скукожился до уровня передовиц советских газет и слов о погоде.
— У вас холодно? — спрашивает она вновь по-русски.
— Юк, — по-татарски отвечаю я. Хочу сострить, сказать, что у нас не юг (слово «юк», означающее «нет», звучит похоже на «юг»), но не получается сказать, и я что-то мычу.
— Как здоровье, сынок? — снова по-русски.
— Рахмат, барсыда айбат, — спасибо, всё у меня хорошо.
Молчим. Мама вдруг начинает плакать, я это слышу.
— Мама, говори по-татарски, я пойму… — кричу я в трубку.
И она, успокоясь, вновь начинает рассказывать мне, что она плохо спит, на улицу боится выходить, потому что голова кружится. А Шурочка — это дочь, моя младшая сестрёнка — на работе с утра до ночи, в своей больнице, замуж так и не вышла, я виновата.
— Господи, чем ты виновата!..
— Он мне не понравился, её парень, от него всё время одеколоном пахло, сапожной ваксой.
— Мама, так ведь это когда было! — кричу я. — Тридцать лет назад! Она уж, наверное, десяток других парней рассмотрела… и если не вышла замуж, ну, не понравились!
— Нет, я, я виновата, — глухо повторяла мать в трубку. И что-то сказала такое, что я не понял. Прошелестели несколько слов, совершенно забытых.
Я начал объяснять маме, что нынче это не грех, не быть замужем, и даже не грех бы иметь ребёнка без мужа, потому что…