Что еще мне понравилось в Нью-Йорке, это множество красноцветных красивых домов в английском стиле, совсем как в Лондоне, и воздушная железная дорога, проходящая над улицами таким образом, что ты иногда мчишься над уровнем крыш или на высоком, высоком воздушном мосту - вольно, просторно, сердце радостно сжимается.
Я мчусь по воздушной железной дороге,
В могучем Нью-Йорке. Вблизи - океан,
Мелькают лачуги, мелькают чертоги,
Я мчусь по воздушной железной дороге,
И радостен сердцу железный обман.
Машины, машины. Победа над высью.
Сплетенье металла. Узоры сетей.
Я молча гляжу притаившейся рысью,
Я вольно овеян свободною высью,
А там, подо мной,- панорама людей.
Дорога восходит все выше и выше,
Я вижу там, в окнах, бесчисленность глаз.
Превзойдены взором высокие крыши.
Дорога восходит все выше и выше.
Стремленье, куда же уводишь ты нас?
Я уж совсем ненавидел Америку, несмотря на ее сказочные области, вроде Аризоны,- а Нью-Йорк примирил меня с ней. Мне глубоко противны современные американцы, но я верю в великое будущее Америки. Где есть природная даровитость и страстность стремленья, там не может не быть достижения. Теперь американцы несносны и нелепы, как подростки, мнящие себя взрослыми. Голова напомажена, но руки не вымыты. Подростки преувеличивают частности, не достигая и не понимая гармонии целого. Но я не забываю, что среди американцев возник еще сто лет тому назад Эдгар По и почти в наши дни - Уолт Уитмен. Это два такие обещания, от которых можно ждать совершеннейшего. Я думаю еще о другом: я говорю слишком много о людях, я придаю им напрасно слишком много значения. "Природа стережет и утра ждет от нас". Такая природа, какую видишь между громадами Тихого и Атлантического океана, заставит людей быть великими и красивыми, как она их уже вынудила к этому не раз.
Я прикоснулся к этому великому Nuevo Mundo, я слишком живо чувствую, что современная плоскость в ее бездарной наготе не может царить здесь долго. Здесь живы еще, с одной стороны, майя, Перу и Мексика и, с другой стороны, живы, хотят и не могут не жить красиво и страстно такие сказочные страны, как призрачная Аризона, полная гор, похожих на пирамиды и минареты; беспредельный Техас, подобный травяному морю; жемчужно-изумрудная сказка Тихого океана - Калифорния, где растения роскошнее, чем в библейском Эдеме, и где под ласкающим Солнцем легкокрылые колибри целуют цветы, вбирая в себя легким прикосновением душистую сладкую пыль, которая пьянит воздух и может служить достойным яством для нарядных фей, живущих в воздухе между Небом и зеленью Земли, между нежным Небом с перламутровыми облаками и ласкающей зеленью неумирающей Земли.
1906
ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ ГАЗЕТЫ "РУСЬ"
М. Г. В № 46-м вашей уважаемой газеты я прочел: "В газете "Русь" нет больше никаких сумм для безработных". Мысль моя говорит мне, что четыре есть воистину страшные проклятия, которые могут постичь отдельного человека.
Презирать самого себя; увидеть близкого человека изменником; желать помочь близкому человеку и не иметь к тому возможностей; желать работать и не иметь возможности получить работу. Первое проклятие, если не развеется, приводит к самоубийству или к утрате человеческого лика; второе проклятие может растерзать сердце, во всяком случае, навсегда оставить его раненым; третье - причиняет острую боль и может вызвать отчаяние; четвертое же, быть может, всех страшнее, ибо в нем, в возможности, существует и три первые. Если я, работник, не имею работы, я могу проникнуться, пусть незаслуженным, а все ж беспощадным презрением к себе. И я могу сам сделаться изменником. И я не смогу помочь своим близким. Тут, раз эта пытка длительна, я - на границе самоубийства, преступления и помешательства. Куда же я пойду с своими руками, которые хотят работать, а вот работы нет? Так больше нельзя. Так больше нельзя.
Мысль моя говорит мне еще, что в новой эре русской жизни, начавшейся давно, 9 января 1905 года, никто не сыграл такой благородной, красивой, самоотверженной роли, как петербургский рабочий люд. Имя петербургского пролетариата тяжким свинцом и красным золотом записано в страшной летописи Русской истории. И что ж: теперь мы, пользующиеся свободами, пусть урезанными, но все же свободами, предоставляем этому самому петербургскому рабочему люду нести на себе тяжесть уродливого понятия, которое называется безработный рабочий. Я считаю позорным и взываю к слышащим: придите, придемте на помощь, ибо два эти слова - безработный рабочий - как клеймо каторжника, выжженное каленым железом.
Я посылаю от себя в пользу безработных петербургских рабочих 100 франков (40 рублей) и говорю: я человек небогатый, 40 рублей для меня деньги. Если, однако же, я их выделяю из своего литературного заработка, неужели те из друзей моего поэтического творчества, которые богаты,- а таковые, я знаю, существуют,- неужели они не услышат сейчас мой голос? Я говорю вам, вы, неведомые мне, но меня слышащие, вы, с которыми я тайно соединяюсь золотыми и серебряными своими напевностями,- услышьте мой призыв и умножьте эту цифру 40.
Умножьте ее: вы поможете мне чувствовать радость жизни - я создам для вас новые созвучия. А что будут чувствовать те, до которых дойдут величественные следствия нашей тайной беседы,- этого знать нельзя, но знаю только, что им хоть на минуту будут светить звезды, которые часто, о, часто, светят нам.
1908
О КНИГАХ ДЛЯ ДЕТЕЙ
Заметка
Мне радостно и мне прискорбно. Передо мною две книги, предназначенные для детского чтения: "Новые поэты. Сборник избранных стихотворений современных поэтов для детей. В. Л., Москва, 1907. И "Живое слово". Книга для изучения родного языка. Часть I. Составил А. Я. Острогорский, директор Тенишевского училища в СПб, С.-Петербург, 1908. И в той и в другой книге есть мои стихи, а нарядная книга Острогорского даже так и начинается тремя "Осенями": гр. А. К. Толстого, К. Бальмонта и А. Фета. Радостно. Приятно. И даже лестно. И для меня счастье знать, что мои слова доходят до детского сознания. Но... Но... Рассмотрим.
Лет пять тому назад с половиной был я в Крыму в гостях у Льва Николаевича Толстого. Великий старик добрым, незабываемо ласковым голосом говорил, подтрунивая: "А Вы все декадентские стихи пишете? Нехорошо, нехорошо". И попросил меня что-нибудь прочесть. Я ему прочел "Аромат Солнца", а он, тихонько покачиваясь на кресле, беззвучно посмеивался и приговаривал: "Ах, какой вздор! Аромат Солнца! Ах, какой вздор!" Я ему с почтительной иронией напомнил, что в его собственных картинах весеннего леса и утра звуки перемешиваются с ароматами и светами. Он несколько принял мой аргумент и попросил меня прочесть еще что-нибудь. Я прочел ему "Я в стране, что вечно в белое одета". Лев Толстой притворился, что и это стихотворение ему совершенно не нравится. Но оно произвело на него впечатление, и он совершенно другим тоном сказал: "Да кто Вы, собственно, такой? Расскажите мне, кто Вы?" Он, кажется, любит такие вопросы предлагать посетителям. На меня мгновенно напало состояние художественного синтеза, и я в десять или пятнадцать минут с великим доверием рассказал ему всю свою жизнь, в главных ее чертах. Отдельные вопросы и переспросы, которыми он изредка перебивал мой торопливый рассказ, показывали мне, как он слушает. Быть может, никогда в моей жизни ни один человек так не слушал меня. За одну эту способность - так приникать душой к чужой, чуждой душе - можно бесконечно полюбить Льва Толстого, и я его люблю. От всего этого свидания с ним, длившегося несколько часов, у меня осталось единственное по ласковости очаровательное впечатление, и вот сейчас, через мглу годов, вспоминая этот ласковый крымский вечер, я чувствую в душе детскую радость, детски-сладостную признательность к Льву Толстому за каждое его слово и движение. А "Аромат Солнца" он все-таки не понял, как, при всей своей безмерной чуткости и при всем своем творческом гении, целого множества явлений он не понимает.