Шелли и Байрон, как было упомянуто, целиком вышли из атмосферы XVIII века, потрясенной громами революции. Они с детства впитали в себя ненависть к тирании, жажду справедливости, идею свободы личности. Руководителем их симпатий, их юных дум был Жан-Жак Руссо, и подобно тому, как этот великий женевец при первом же соприкосновении с реальной действительностью вступил с ней в резкий антагонизм, точно таким же образом два молодые английских поэта, одушевленные гуманитарными идеями, столкнулись с миром людей лишь для того, чтобы тотчас же услыхать от них проклятия. Они, жаждавшие правды везде и во всем, встретились с общественным лицемерием, а лицемерие, как говорит Байрон, большая сила, и, чтобы воспеть ее по достоинству, нужно красноречие сорока протестантских пасторов ("Don Juan", с. X, XXXIV). С первых жизненных шагов Байрона и Шелли социальная обстановка вызывает их на борьбу, и они с готовностью принимают вызов. Байрон говорит в парламенте прекрасную речь в защиту рабочих-стачечников; Шелли делается политическим агитатором в Ирландии, пишет воззвания и говорит речи, доказывающие, что поэтический гений может соединяться с замечательным ораторским талантом. Но первые гуманные порывы молодых поэтов не принесли им ничего, кроме горького сознания одиночества. Они выступили в смутное время торжества реакционных элементов, в одну из таких эпох, когда мыслить - значит, совершать преступления, когда пресмыкаться - значит, быть патриотом; они выступили в Англии, а она, как в начале, так и в конце их деятельности, одинаково оправдывала горькие строки байроновского "Дон Жуана": "О, если б Англия могла знать, вполне, целиком, как глубоко ненавидят везде ее великое имя, с каким нетерпением все ждут удара, который пронзит мечом ее обнаженную грудь, как все народы считают ее своим худшим врагом,- худшим из худших врагов,- лживым другом, который когда-то обещал человечеству свободу, а теперь стремится сковать его все,- все, даже мысль! Ей ли гордиться или считать себя свободной, когда она лишь первая из рабов? Народы в тюрьме, но кто их тюремщик? Сам - жертва запоров и засовов! Неужели жалкая привилегия скрипеть ключом в замке тюремной двери - есть свобода? ("Don Juan", с. X, LXVII, LXVIII). Между узниками всегда вырастает прочная, хотя бы и незримая связь. У Шелли и Байрона, вполне самостоятельно и в то же время параллельно, возникает целый ряд идей и ощущений, вызываемых гнетом удушливой общественной атмосферы. Это - первый момент, обуславливающий возможность сближения между ними; за первым моментом логически следуют другие. Не чувствуя у себя под ногами твердой почвы, будучи пасынками своей родной страны, Шелли и Байрон фатально стремятся прочь, делаются изгнанниками. Они уезжают куда глаза глядят, лишь бы не дышать воздухом ненавистной им среды, лишь бы побыть в чуждой свободной обстановке. Они стремятся к природе.
Но здесь между ними начинается коренное различие. Шелли стремится к природе потому, что в ней он видит свой родной мир, более родной, чем мир людей; он понимает природу как нечто одухотворенное и живущее своей особой жизнью; ему хочется слиться с ней, потерять свое "я", растворить свою индивидуальность в беспредельном океане гармоничных самодовлеющих элементов. Байрон, напротив, видит в природе нечто подчиненное, декоративное; он не философ - он воинствующий богатырь и, подобно Антею, прикасается к груди земли лишь затем, чтобы после минутной усталости снова сделаться бодрым и сильным; живописуя природу, он схватывает внешние стороны пейзажа, природа является у него лишь отражением его субъективных ощущений, не имея своей собственной души.
Под впечатлением красот швейцарской природы Байрон рисует горный пейзаж во время грозы. Посмотрите на его манеру описывать, она говорит за себя сама.
Идет гроза. На горы тьма легла.
И молния, полна очарованья,
Горит, как темных женских глаз сиянье:
В ней красота и мощь.- Дрожит скала,
И, бурей разыгравшейся объяты,
Другие содрогаются вослед;
И грохота разносятся раскаты,
С веселых Альп звучит грозе привет,
И Юра сквозь туман протяжный шлет ответ.
"Childe Harold's Pilgrimage", с. III, XCII
Поэтический размах широк, стих звучен и красив, но, едва приступив к картине, едва взмахнув своей кистью, художник уже начинает как бы скучать и вырисовывает на полотне свой собственный профиль.
И эта буря - ночью! Не для сна,
Нет, не для грез невозмутимо-ясных,
Ты, царственная полночь, создана!
Пусть буду я твоих восторгов страстных
Участником! О, дай их разделить,
Мои порывы дай с твоими слить!
(Iв., XCIII)
Озера, реки, горы, гром и тучи,
И ветер, льнущий к бешеной волне,
Ваш дальний грохот есть призыв могучий
К тому, что никогда не спит во мне.
(Iв., XCIV)
И затем поэт восклицает, что он хотел бы собрать все свои помыслы, все свои чувства и страсти и выразить их в одном слове, которое бы сверкнуло как ослепительная молния.
Здесь природа подчинена человеческой личности. Здесь звучит "я" могучего индивидуалиста, который создан для борьбы, мечтает о борьбе и везде видит свою походную палатку.
Сравните с этим шеллиевские описания природы. Для полноты параллели я беру отрывок из его стихотворения "Монблан", написанного также под непосредственным впечатлением красот швейцарской природы.
Покрыт лазурью свод небес прекрасный,
Пронзив его, горит вверху Монблан,
Гигант, невозмутимый, снежный, ясный,
Вокруг него толпится сквозь туман
Подвластных гор немая вереница,
Вздымая свой убор - гранит и лед;
И, точно исполинская гробница,
Зияет пропасть,- в ней веков полет
Нагромоздил уступы и стремнины,
Морозные ключи, поля, долины,
Там ни один из смертных не живет,
Ютится только в той пустыне буря,
Да лишь орел с добычей прилетит
И волк за ним крадется и следит,
Оскаля пасть и хищный глаз прищуря.
Все жестко, все мертво, обнажено;
В скале змеится трещины звено,
Неровные пробилися ступени;
Средь ужаса безжизненных пространств
Встает толпа каких-то привидений,
В красе полуразорванных убранств.
Быть может, здесь землетрясенья Гений,
В любимицы себе Погибель взяв,
Учил ее безумству упоений,
И все кругом - лишь след его забав?
Иль, может быть, когда-то здесь бессменным
Огнем был опоясан снежный круг?
Кто скажет! Кто поймет! - Теперь вокруг
Все кажется от века неизменным.
Раскинулась пустыня - и молчит...
Какая полнота настроения!
Шелли глубоко понимает все величие внешнего мира, он выносит ощущение внутренней его красоты, и, прочитав эти строки, мы не видим военного лагеря, перед нами - безграничная картина, полная первозданной красы, все контуры грандиозны, фантастическая стихийность бытия полна тайного значения, и только где-то там, далеко, в глубине пейзажа, затерялся одинокий мыслитель, исполненный тихого восторга, точно халдейский мудрец, созерцающий звездное небо.
По целым часам Шелли мог сидеть где-нибудь на берегу моря или в роще, убранной в осеннюю золотистую листву; по целым часам он мог лежать на дне лодки и смотреть на голубое небо.
В глубокий полуночный час, когда природа живет своей особой таинственной жизнью, Шелли нередко уходил один бродить среди темного леса, исполненного шепота,- и потом с усмешкой объяснял своим друзьям, что он вызывает там дьявола. Но не к дьяволу были направлены его заклинания, а к великому, то кроткому, то грозному, Духу Природы, который, являясь на его зов, не напоминал ему, как Манфреду, о прошлых преступлениях, не пугал его, как Фауста, своим неземным величием, но нежно, как возлюбленного сына, принимал его на свое тихое лоно. С ним ежечасно говорила каждая былинка, к нему роняла в душу отблеск каждая звезда.