Выбрать главу

J'а рtаl se: "Smim t( miti rad, Ме dit(?"

А tу jsi (еklа: "Nicоli!"

Я спрашивал: "Хочешь? С тобою быть рад, Дитя мое!"

Но ты мне ответила: "Нет, никогда!"

"В чешском тексте,- говорит Ляцкий,- смысл элементарно ясен: Я спрашивал: позволишь ли любить тебя, мое дитя? Ты же ответила "нет". Крохоборно рассекающий мои поэтические передачи, Ляцкий пусть ответит, откуда в прозе, где он не был стесняем ни ритмом, ни рифмой, откуда он взял здесь вместо нежно "смею ли", "можно ли" - это тупое, совершенно бессмысленное "позволишь ли", а также почему энергичное чешское "nicoli", что значит "никак", "никоим образом" (что мы в Москве охотно заменяем выражением "никогда" или "нет, никогда") он переводит тусклым "нет"? Врачу, исцелися сам.

А как образцово Ляцкий знает русский язык, он тоже дает нам пример в своем обвинении. Разбирая мой перевод поэмы Врхлицкого "Слеза", он укоризненно говорит: "Юдоль" должно обозначать у Бальмонта долину". Пусть г. Ляцкий раскроет на 1543 странице "Толковый словарь живого Великорусского языка" Владимира Даля и не без пользы для себя прочтет: "Юдоль, юдолие лог, разлог, дол, долина..." Для мудрого всего этого вполне достаточно.

Г. Ляцкий считает мой перевод избранных стихов Врхлицкого никуда не годным. Но поэт чешских лесов и певец Яна Гуса, Ян Рокита, он же Адольф Черни, написал к этой моей работе предисловие, начинающееся словами: "Благодаря стараниям поэта К. Бальмонта, владеющего искусной поэтической формой и неутомимого переводчика авторов мировой поэзии, русский читатель получает избранные стихи великого чешского поэта в точных переводах, исполненных с любовью, поэтическим вдохновением и действительным проникновением в тайну оригинала". Так говорит чешский поэт, являющийся знатоком всех славянских языков и литератур. Ляцкому не нравятся мои переводы с болгарского. Один из первых ныне болгарских поэтов, профессор Емануил Димитров, в предисловии к изданному Министерством народного просвещения в Софии моему труду "Золотой сноп болгарской поэзии" говорит: "В звучных простых словах, заставляющих вспомнить русскую народную песню, он (Бальмонт) перевоплотил некоторую часть неисчерпаемого сокровища болгарского песенного творчества. Он выковал золотое ожерелье, которое своим тонким мастерством пробудит удивление и в русском, и в чужеземце. Под русским покровом они найдут неподдельный дух истинной народной песни и смогут вкусить от ее самобытной прелести". Ляцкому кажется, что мои переводы Шелли не больше как искажения Шелли. Но еще в 1897 году лучший тогда в Англии знаток всех славянских языков и составитель славянских грамматик, оксфордский ученый, профессор Вильям Морфилль, плененный моими переводами из Шелли, в ознаменование благодарности за этот труд пригласил меня в Оксфорд прочесть в Тейлоровском институте четыре лекции о современной русской поэзии, и лучшие представители английской науки выражали мне признательность за мою работу, а Морфилль, подаривший мне свою дружбу и переводивший мои стихи на английский язык, до конца своих дней не переставал быть почитателем моих переводов английских поэтов, чему свидетельством у меня есть множество его писем.

Итак, мнения разнствуют. Пусть они и разнствуют. Ведь люди разнствуют.

Можно ли и нужно ли переводить чужеземных поэтов? Конечно, предпочтительнее, и вне сравненья предпочтительнее, изучать самому иностранные языки и читать поэтов в подлиннике. Однако не всем это доступно, и любому языковеду доступно лишь небольшое число иностранных языков сравнительно с числом всех языков вообще. Переводы - неизбежность, и поэта, знающего много языков и любящего языки чужих стран и певучий язык Поэзии, влечет к себе искусство перевода. Это - соучастие душ, и поединок, и бег вдвоем к одной цели. Дать в переводе художественную равноценность задача невыполнимая никогда. Произведение искусства, по существу своему, единично и единственно в своем лике. Можно дать лишь нечто приближающееся больше или меньше. Иногда даешь точный перевод, но душа исчезает, иногда даешь вольный перевод, но душа остается. Иногда перевод бывает точный, и душа остается в нем. Но, говоря вообще, поэтический перевод есть лишь отзвук, отклик, эхо, отражение. Как правило, отзвук беднее звука, эхо воспроизводит лишь частично пробудивший его голос. Но иногда, в горах, в пещерах, в сводчатых замках, эхо, возникнув, пропоет твой всклик семикратно, в семь раз отзвук бывает красивее и сильнее звука. Так бывает иногда, но очень редко, и с поэтическими переводами. И отражение есть лишь смутное воспроизведение лица. Но при высоких качествах зеркала, при нахождении удачных условий его положения и освещения красивое лицо в зеркале бывает красивей и лучезарней в своем отраженном существовании. Эхо в лесу одно из лучших лесных очарований.

Париж, 1932

О ПОЭЗИИ ФЕТА

Какой-то негою томительной волнуем,

Я слушал, как слова встречались с поцелуем.

Фет, "Муза"

Мы любим пословицы и поговорки, и они часто выразительны. Но часто также поговорка или пословица пользуется совершенно незаслуженной славой, будучи лишь приблизительной истиной. Есть опасная поговорка о поговорке: "поговорка цветочек, пословица ягодка". Точно. Но если я сам когда-то воскликнул: "Все цветы красивы" - это ведь неправда. На Суматре есть цветок раффлезия. В полсажени в поперечнике, густо-красного цвета, она могла бы быть, пожалуй, царицей сказочных цветов. Но она издает издалека слышимый, удушливый запах падали. Трудно назвать этот магический цветок радостью расцвета. Что касается ягод, назови волчью ягоду вороньим глазом, все равно она усладою не станет.

Совершенно незаслуженно знаменита латинская поговорка о том, что есть судьбы у книг, у каждой книги своя судьба. Эта поговорка не более как отмычка для каждого замка. Конечно, у каждой книги своя судьба. Но также ведь своя судьба и у каждого полководца, и у каждого портного, у каждого человека, у каждого животного, даже у каждой снежинки. Множество снежинок упадут на землю, и никто их не увидит, другие снежинки их засыплют сверху. А одну снежинку заприметит поэт и напишет прекрасное стихотворение "Снежинка".

Судьба вообще прихотлива, и почти до неизъяснимости разнствует слава поэта и поэта. Пушкин прославился сразу. Он был еще отроком, а Державин уже увидел и благословил его. Он был славен всю свою недолгую жизнь, однако же во вторую половину его жизни почитание его стало холоднее, и, если бы он жил дольше, конечно, ему пришлось бы воочию увидеть то дикое, сумасшедшее отрицание Пушкина, которое возникло в России в 60-х годах. И после 60-х годов отношение к нему в России, до прославления его Достоевским, было довольно прохладным. Лишь в наши дни, за последние 10-15 лет, слава Пушкина наконец стала всероссийской и безусловной, стала как бы религией, и Пушкина изучают, любят и чтут как здесь, за рубежом, так и там, где все опрокинуто и изуродовано. Лермонтов, несомненно, менее яркий и менее самостоятельный поэтический гений, несмотря на то, что он звездно-прекрасен, и, однако же, его слава совсем не переживала таких колебаний и отрицаний, как слава Пушкина. И всегда был равномерно славен Жуковский, равномерно славен совершенно второстепенный поэт Алексей Толстой, а могучий Некрасов и столь не похожий на него утонченный Фет знали - и до сих пор знают - и верховную высь прославления, и предельную, крайнюю степень отрицания и глумления.

Мне сообщили радостную для меня весть. Молодая француженка, изучающая русский язык и русскую поэзию, выбрала темой для своей диссертации, которую она будет защищать в Сорбонне, поэзию Фета. Мне был поставлен вопрос, как я отношусь к Фету и имел ли он на меня влияние. Полагая, что этот частный вопрос не лишен общего интереса, постараюсь ответить на него с полной правдивостью и совершенной ясностью.

Что для меня Фет? У каждого поэта есть любовь, есть любви и пристрастия. Несколько любвей-пристрастий было у меня с детских и полудетских дней, из них на первом месте, срочно и бессрочно, ибо всегда, стоит Фет; немного позднее - еще Баратынский. Пушкин пленил меня тоже с детства. Но в юности, пока я отыскивал и нашел свою собственную поэтическую дорогу, я и Пушкина, и Лермонтова любил скорее случайно, а не из душевной необходимости. Фет, Тютчев и Баратынский сопровождали мои детские годы, юношеские годы, более поздние годы и в данную минуту, рядом с Пушкиным, остаются моими самыми любимыми русскими поэтами. Нужно сказать, что, когда мне минуло 17 лет, на краткие месяцы любимым поэтом моим стал Лермонтов. Он мне дал тогда необыкновенно много и своим, как у Байрона, весьма односложным душевным бунтом, и теми своими песнями, которые близки по напеву к народным. Пушкин стал моей настоящей и уже навсегдашней безмерной любовью и преклонением сердца, лишь когда я потерял Россию. То есть с 20-х годов этого столетия. Здесь, в подневольном Париже, где я раньше так часто и так подолгу бывал вольным, в Бретани, где я раньше жил в счастливом добровольном изгнании, а теперь узнал, что можно разлюбить даже море, когда лишен вольности и самого заветного, самого любимого, за последние 10-13 лет я, кажется, впервые увидел Пушкина во всем его величии, детское-юношеское увлечение им вернулось, обостренное и углубленное таким преклонением и такой любовью, что чувствую и говорю без колебания: Пушкин - самый русский и самый не только гениальный, но божественный русский поэт. Столько России и столько русского, сколько запечатлелось в каждом поступке Пушкина, в каждом его восклицании, душевном движении, в каждом песнопении, столько целостно-русского не найдешь ни у одного русского писателя, будь то поэт или прозаик. Как я воскликнул в 1924 году: