надцать снова.
Школа, брошенная за полгода до выпускного,
твою мать, думает некто Р., твою мать,
и руки его дрожат,
и губы его дрожат,
и листья вокруг летят,
потому что осень,
самая пора умирать
и возрождаться. Некто Р. проходит к воротам,
в последний раз обернувшись, чтобы запомнить,
что там:
трупы, обломки, поднимается дым.
Ничего достойного.
И дверь захлопывается за ним.
*
Если так посмотреть, то он не существует нигде.
Тем не менее, он существует. Ему семнадцать,
у него голубые глаза.
В коридоре он встречает, к примеру, некую Д.,
школьную любовь, которой об этом не рассказал,
которую, как нам подсказывает сюжет,
не получалось забыть дохренадцать лет.
Потом, конечно, забыл, так как это мистика,
а вовсе не мелодрама,
вот она стоит перед ним, знакомая
до каждой родинки или шрама,
несбывшаяся судьба, ожившее чудо,
и говорит: «Привет. А я и не знала,
что ты вернёшься оттуда».
*
Если так посмотреть, то его и правда не существует,
если так посмотреть, то это похуже ада,
но вокруг него – мир, и в окнах закат рисует
розовые разводы, и вдали гудит автострада,
и всё это похоже на жизнь, и другой не надо,
и только мёртвая роза с осыпающимися лепестками,
мёртвая роза у него в руке,
мёртвая, словно он,
холодная, словно вода и камень,
словно осколок, застрявший в виске.
И она говорит:
«Никто ведь не возвращается;
ты ушёл – и я думала, ты пропал,
как все те, которые уходили,
что пытались искать за стенами нездешнее какое-то
счастье,
словно им не хватало окон,
розовых полей,
облаков на шпиле».
И тогда он, кажется, понимает, и хочет обратно,
за ворота светлого
школьного их двора, но
нет ничего за пределами – только холод и облака,
и еще вот эта мёртвая роза в ладони,
рассыпчата и легка.
И она ещё говорит:
«Пойдём,
я согласна с тобой помириться».
Он не может вспомнить причину ссоры,
но вспоминает лица
тех, кто был тогда рядом,
кто сейчас обступает его кольцом,
хоть одно бы увидеть
изменившееся лицо,
повзрослевшее здесь лицо.
Он глядит назад,
и не помнит, где это – назад.
Осыпается роза в ладонях,
ничего не стучит внутри.
И она говорит: «Пойдём,
надо столько тебе рассказать,
тебя ведь не было долго,
кажется, два месяца
или три».
Запах бензина и красных болезненных листьев,
слои тёмно-синего, чёрного и цветного
воздуха – тяжёлого и плотного. Лица
в нем становятся незнакомыми. Слово
и время искажаются в этом пространстве.
Мы – глубоководные рыбы, мы в нём существуем,
на ощупь научившиеся пробираться
по бескислородным уличным струям.
Мы – глубоководные. В нашей внутривенной воде
не обнаружено крови. Впрочем, тепла нигде
нынче не обнаружишь. Абсолютно не странно:
это октябрь,
это дно
Санкт-Петербургского океана.
Это – практически дно, но всё же есть что-то ниже.
Если бы рыбы могли говорить, то я бы сказала: мы же
могли бы быть кем-то другим. Ты – человеком, вроде,
а я – для тебя котом: из тех, кого вечно волнуют мыши,
бабочки, птицы за окнами; но всё же –
весьма пригоден,
чтобы лежать на коленях, мурлыкать в ухо,
чтобы не океан, а тепло и сухо.
То есть, вряд ли коты умеют намного больше,
но я не думаю, что больше было бы нужно.
Какой здесь холодный ветер, и огни холодные, боже,
я думала, мы на дне, но можно спуститься глубже.
В темноте – огни до самого горизонта.
Я могла бы быть котом тебе, это был бы не худший
из вариантов.
Я была бы бесполезным котом, но всё же довольно
милым;
впрочем, и из тебя человек получился бы странным.
И я бы сказала тебе, если бы я говорила,
но нет ни единого слова на дне