Такие дома там бесцветные, переулок,
сползающий в реку, над которой стоят мосты,
и в меня стреляют на фоне весны и уток,
наблюдающих из воды.
И в меня стреляют. У картины сюжет есть и тема.
Эта тема – про безысходность и немного про смерть.
Потому-то через минуту там останется только тело,
потому мне больше некуда деться, кроме как умереть.
Даже это, впрочем, неправда, поскольку в рамках
заданных картиной обстоятельств и времени
мне всегда остается падать немёртвым подранком,
с огромной дырой в груди,
всегда на пороге темени.
И, слушай, там – никогда никакого выхода,
а есть лишь законы картины, где всё решено,
и есть у меня лишь право последнего выдоха
да рыжая кошка, выглядывающая в окно.
Но, слушай, к чему я пытаюсь рассказывать эту
историю, где ни складу, ни ладу, одни пробелы, –
однажды я просто встал, отбросил беретту
(или просто выронил из рук ослабелых)
и вышел за рамки холста, зажимая раны,
и вместе со мной мир обрёл трёхмерность и цвет.
И я отодвинул штору. И было рано.
И просыпался город, в котором более нет
меня, убитого на фоне реки и уток,
меня, который лежит и медлит всё умереть.
Я лёг и проспал немногим более суток,
и раны закрылись, и отступила смерть.
Я видел, как ночь наступает, собаки лают,
как новый день открывает красную пасть.
А там, на картине, – они до сих пор стреляют
в меня. Но теперь уже не могут попасть.
И, знаешь, – теперь я уже навсегда бессмертен,
и сколько б ни целились, сколько б ни дать свинцу им,
я более не уязвим, я покинул вертел,
я вышел за рамки картины.
Давай потанцуем?
как мы с тобою бессмысленны, как нежны,
словно только что вышедшие из моря, из тишины,
как теплоруки и как легки,
неоперившиеся воробьи,
новорожденные щенки.
как засыпать в обнимку тепло, тепло,
словно в околоплодной воде, словно нас отделяет
стекло
от большого мира, а мы тут лежим с тобой –
маленькие, маленькие,
маленьких не берут на бой.
я никогда больше не хочу воевать, мой свет,
я хочу, чтобы море и солнце,
и никого больше нет,
чтобы мы под огромным небом, и камушки чтоб
в горсти,
мой родной, я никогда не хочу расти.
маленькие, маленькие,
и зализываем друг другу раненые бока,
и пушисто волосы вьются возле виска.
не отпускай меня больше, пожалуйста.
не отпускай.
Было семнадцать. Тогда я боялась – очень.
Больше всего – смотреть в глаза напрямую.
Ну и отдельно, конечно, в глаза мужчинам.
Мир был апрелев, рассветен, ещё непрочен,
я выходила, шею тянула смешную,
он отдавался стрёкотом стрекозиным.
Было семнадцать – и я не писала первой,
очень боялась нечаянно прикоснуться,
джинсы в заклёпках считала своей бронёю.
Было семнадцать. Сказки, стихи и нервы.
Много гаданий на картах, гуще и блюдцах.
Кто была та, что себя почитала мною?
Было за двадцать, и я всерьёз полагала,
будто бояться я совсем разучилась,
пробовала на прочность свою реальность.
А по ночам валилась в постель устало,
жаркое лето на языке горчило;
что мне ещё, ну что тогда оставалось?
Было за двадцать, и я боялась сближаться.
Шила сама, сама забивала гвозди.
Кроме кота, боялась любить кого-то.
Так-то меня и поймало, швырнуло прижаться.
Странной чужой заботой, визитами в гости,
тёплым случайным взглядом вполоборота.
Нынче не страшно. Совсем ничего не страшно.
Даже любить безоглядно и без ответа,
даже упасть, превратившись в острый осколок.
Я – лишь стрела, запущенная над пашней;
всё, что дано, – кусочек неба и света.
Дальше – конец, единый для всех и скорый.
Перед лицом его каждый из нас безоружен;
делай, что должно, лови ладонями годы
и уходи, не прощаясь, зато прощая.
Вот потому мне больше никто не нужен,
вот потому-то дарована мне свобода,
страшная, невыносимая и большая.
Тянулась с детства – тягой знать – особой,