Любое из этих двух предложений я принял бы с благодарностью, а тем более оба вместе. Так что я согласился. Хотя, как опять-таки Вам скажет Ваш банкир, это было крайне нерасчетливо, поскольку я оставлял «Бальзамо» на треть опубликованным, а мой театр почти построенным. Что поделать, сударыня, такой уж я есть, и Вашему банкиру будет очень трудно меня переделать. Конечно, именно я произвожу на свет мысль, зарождающуюся в моем мозгу, но, едва зародившись, эта честолюбивая дочь моего разума, вместо того чтобы, как Минерва, выйти из моей головы, водворяется, поселяется, укореняется в ней, овладевает моим рассудком, моим сердцем, моей душой, а в конечном счете и всем моим существом, и из покорной рабыни, которой ей полагалось бы быть, становится полновластной хозяйкой и заставляет меня проделывать какие-нибудь из тех поразительных глупостей, за которые люди мудрые попрекают, глупцы рукоплещут, а женщины порой вознаграждают.
В итоге я принял решение приостановить «Бальзамо» и, пусть и на короткое время, покинуть мой театр. Вы понимаете, сударыня, что притяжательное местоимение «мой» перед словом «театр» я ставлю намеренно. По логике вещей мне следовало бы сказать «наш театр», я отлично это знаю, но что поделать: я похож на тех придурковатых отцов, что никак не могут отвыкнуть от привычки говорить «мой сын», хотя ребенка выкормила няня, а воспитал учитель.
В связи с этим позвольте мне сделать небольшое отступление по поводу бедного театра, о котором уже сказано столько глупостей, хотя, надеюсь, это не помешает и впредь распространять о нем нелепости. Я собираюсь рассказать Вам то, о чем никто не знает, — другими словами, о секрете его рождения, о тайне его воплощения. Любопытно ведь всякое появление на свет. Так что послушайте меня несколько минут, а затем мы вернемся в Байонну, и обещаю Вам, что, если только не сломается почтовая карета, мы сегодня же вечером непременно отправимся в Мадрид.
Вы помните, сударыня, первое представление «Мушкетеров», но не «Мушкетеров королевы» (у королевы никогда не было мушкетеров), а мушкетеров короля? Спектакль шел в Амбигю, и на нем присутствовал его высочество герцог де Монпансье. В противоположность моим собратьям-драматургам, которые позволяют судить их в такой решительный час заочно и прячутся за стойками кулис или за задником сцены, отваживаясь приблизиться к какой-нибудь декорации, лишь когда их побуждают к этому аплодисменты или тревожит свист в зале, я безбоязненно встречаю и рукоплескания, и шиканье зрителей, причем если и не с безразличием, то с полнейшим спокойствием: мне случалось, оказав в своей ложе гостеприимство незнакомому путешественнику, заблудившемуся в коридорах театра, расстаться к концу спектакля с этим незнакомцем, не дав ему повода догадаться, что он провел вечер с автором пьесы, вызвавшей его аплодисменты или, напротив, освистанной им.
В тот вечер я находился в ложе напротив его высочества, с которым до этого не имел чести говорить, и развлекался (что, согласитесь, вполне позволительно для автора пьесы), наблюдая за молодым принцем: его лицо то озарялось улыбкой, то омрачалось тенью недовольства, с юношеской непосредственностью подчиняясь различным приятным и неприятным эмоциям.
Случалось ли Вам, сударыня, сосредоточив свое внимание лишь на каком-то одном человеке, настолько погрузиться в размышления, что Вы переставали видеть, слышать и замечать кого бы то ни было еще вокруг и все остальное для Вас просто исчезало? Ведь случалось, верно? В такие минуты вы как бы выключаетесь из жизни, хотя живете при этом ничуть не меньше. Действительно, вид юного принца пробудил во мне целый мир воспоминаний.
Когда-то — увы, уже много лет прошло с тех пор! — жил на свете человек, которого я любил так, как любят одновременно и отца, и сына, то есть самой почтительной и глубокой из всех Любовей. Как смог он почти с первых минут знакомства взять такую исключительную власть надо мною? Не знаю. Чтобы воскресить его, я отдал бы свою жизнь — вот все, что я могу сказать. И он тоже чуточку любил меня, я уверен в этом, иначе он не одаривал бы меня всем, о чем я его просил. Хотя, по правде говоря, я всегда просил у него лишь то, что делает дарителя едва ли не должником просителя. Один Бог знает, сколько благих тайных милостей расточал я от его имени. Если бы наши дороги не пересеклись и я один не взывал бы к милосердию в то время, когда другие взывали к правосудию, то сердце, что сейчас бьется, уже давно охладело бы, а уста, что сейчас шепчут молитвы, были бы уже немы.
Есть несчастные люди, ни во что не верящие, слабые, вечно сомневающиеся в существовании силы, безвольные, ищущие обоснование мужских поступков и стремящиеся опорочить всякий мужской поступок, который им непонятен. Кто-то из них сделал открытие, что этот человек назначил мне пенсион в тысячу двести франков, другие утверждают, что он подарил мне единовременно пятьдесят тысяч экю. Прости меня Господи, об этом даже написали где-то, не помню где! Сказать Вам, сударыня, что я лично получил от него за всю его — увы! — такую короткую жизнь? В тот вечер, когда шло представление «Калигулы», он подарил мне бронзовую статуэтку, а на следующий день после его свадьбы я получил пакетик с перьями. Надо сказать, правда, что эта статуэтка была подлинным произведением Бари, а этими перьями я написал «Мадемуазель де Бель-Иль». Гамлет был прав, говоря: «Man delights not me!»[1] — «Человек меня не восхищает!», если только те, кто пишет подобные гнусности, заслуживают имени «человек».
Вот какие воспоминания всколыхнулись во мне, когда я не сводил глаз с принца. Тот, другой принц, был его брат. Вдруг я увидел, как герцог де Монпансье подался назад и побледнел. Пытаясь выяснить причину испытанного им тягостного впечатления, я перевел глаза с ложи на сцену, и мне хватило одного взгляда, чтобы все понять. Вместо капли крови, которая в тот миг, когда падает голова Карла I, должна была просочиться сквозь доски эшафота, оставив отметину на лбу актера, игравшего роль Атоса, половину его лица покрывало кровавое пятно. При виде этого зрелища принц и содрогнулся от отвращения.
Не могу передать Вам, сударыня, какое тягостное ощущение я испытал, заметив это движение принца, которое он не смог сдержать. Даже если бы весь зал разразился свистом, это произвело бы на меня меньшее впечатление. Я вскочил со своего места, кинулся к ложе принца и вызвал доктора Паскье, находившегося рядом с его королевским высочеством. Когда доктор вышел, я сказал ему: «Паскье, передайте от моего имени принцу, что с завтрашнего дня сцена с эшафотом будет выброшена».
Что следует мне пояснить Вам, сударыня, вернее, не Вам, а только что упомянутым мной людям? Между избранными натурами существует особое взаимопонимание, позволяющее им восходить по всей цепи мысли, коль скоро они вошли в соприкосновение хотя бы с краешком последнего ее звена. Принц, никогда не встречавший меня в Тюильри, где я был всего один раз, 29 июля 1830 года, помнил о моей бескорыстной любви к его брату; он понимал, какие чувства заставили меня после роковой и преждевременной гибели герцога Орлеанского прервать отношения, которые я, возможно, мог бы укрепить с кем-нибудь из тех, кто его пережил; он слышал прощальный крик отчаяния, который я издал вместе со всей Францией; затем он видел, как я удалился, отказавшись употребить чье-либо влияние, готовый к новым битвам в царстве искусства, где я стремлюсь тоже быть принцем. Герцог де Монпансье пожелал познакомиться со мной. Нашим посредником был доктор Паскье. Неделю спустя после спектакля я оказался в Венсене и, беседуя с герцогом де Монпансье, впервые забыл на несколько минут, что герцог Орлеанский, этот принц с душою артиста, мертв. Итогом этой беседы стало обещание господина графа Дюша-теля выдать разрешение на создание театра тому человеку, которого я подберу.
Во время репетиций «Мушкетеров» я познакомился с г-ном Остеном. Я смог оценить его административные способности, его литературные познания, а главное, его стремление доносить до различных слоев общества литературу, способную просвещать и воспитывать. Я предложил г-ну Остену стать директором театра, который предстояло построить. Он согласился. Остальное Вы знаете, сударыня; Вы видели, как рухнул особняк Фулон, и вскоре увидите, как из-под искусного резца Клагмана из этих руин поднимется изящный фасад, воплощающий в камне мой непреложный замысел. Сооружение опирается на античное искусство, на трагедию и комедию, то есть на Эсхила и Аристофана. Эти два гения, заложившие основы театра, поддерживают Шекспира, Корнеля, Мольера, Расина, Кальдерона, Гёте и Шиллера, Офелию и Гамлета, Фауста и Маргариту, изображенных посредине фасада и символизирующих христианское искусство, подобно тому, как две кариатиды, стоящие внизу, символизируют искусство античное. А гений человеческого ума пальцем указывает на небо человеку, высокое лицо которого, по выражению Овидия, создано для того, чтобы глядеть в небо.