Но и когда на прогулке затевалась игра в чехарду или состязание в беге на расстояние, и тогда из всех камер сбегалась вся читающая публика, быстро ориентировалась и желающие сейчас же по-мальчишески становились в круг и сами принимали в этом участие. Даже держались пари на деньги за того или иного бегуна и проигрывались и выигрывались партии под общий смех трехсот-четырехсот гуляющих. В таких бегах принимали участие 15--20 человек. Они снимали верхнее платье, засучали рукава и один за другим по команде пускались в бег. Из заключенных же находился и доктор, через 5--6 кругов останавливал того или иного бегуна и наскоро выслушивал сердце. Крепким разрешалось бежать снова, слабые же ретировались в толпу при общем смехе присутствующих. К 10--12-му кругу бегунов оставалось уже 5--6 человек и спорт приходил к концу. К 14--15-му кругу оставалось только двое, которые, сопя как лошади, старались обогнать друг друга. 15-й был последним, и кто приходил к условной черте первым, того
365
награждали долго несмолкаемыми аплодисментами и торжественно уводили в камеру через всю публику. Но победитель был министром на час и по возвращении с прогулки скоро забывался, и им больше не интересовались. В хорошую погоду, когда по выходным прогулка тянулась весь день, на двор выходили с подушками, и когда надоедало ходить, растягивались тут же по сторонам круга и отдыхали. Иногда сходились в кружки и кучи и пробовали петь. Чаще других пели украинцы, пели и наши русские. Пели туркмены и венгерцы-мадьяры на своих языках и на некоторое время развлекали всю гуляющую публику. Один раз даже упросили протодиакона Лебедева спеть хоть что-нибудь на память присутствующим, и он уважил эту просьбу и спел несколько куплетов из стихотворения "Полоса ль ты моя, полоса", вызвавши общий восторг.
-- Этакий голосище, -- говорили о нем в камере, -- он заглушил даже городской шум, всегда слышимый через тюремные стены.
Во время его пения остававшиеся в камерах заключенные устремились на коридор, откуда были видны гуляющие, и облепили все окна, махая белыми платками, а когда он кончил, раздались дружные аплодисменты.
Конечно, всем бы хотелось послушать и еще этом редкого человека, но его стеснялись беспокоить и больше не просили. Сам же он не был расположен петь светские песни и держался как-то особо среди всей публики.
Здесь, на прогулках, от нечего делать и от скуки между совсем посторонними людьми завязывались дружеские отношения и поверялись тайны своих "дел", по которым они преследовались и находились в тюрьме; поверялись и семейные дела, которые почти у всех были приблизительно одинаковы и разнились только в своем количестве. У всех семьи переживали ужас нужды и страха от произведенных над ними арестов и разгромов. Одним было отказано от работы, другие выгнаны из собственных домов или квартир, где они проживали десятками лет, третьи были арестованы целыми семьями и теперь не знали, кто и где находится. Материально почти у всех семейные проживали свою одежду и вещи, занимали друг у друга на дневное пропитание и в страхе заканчивали свой день, не зная, чем они будут жить завтра. А "дела" их были тоже однообразны. Виноваты они были в том, что родились в семьях купцов, помещиков, чиновников, ученых, духовных и занимались работой и службой по своему наследию и, конечно, не разделяли и не могли разделять большевистских экспериментов и марксистской болтологии, иссушающей человечес-
366
кий ум и сердце и лишающей жизнь человека его естественных интересов и радостей. И за это они преследовались и сживались со света.
51.
В это же время -- весной 1925 года -- мы узнали, что в этой же тюрьме, в так называемом "Моке" (мужской одиночный корпус) содержались эсеровские главари, члены центрального комитета эсеровской партии: Гоц, Донской, Альбедиль, Тимофеев и еще двое, фамилий которых мы не знали, и это обстоятельство на некоторое время дало нам оживление и тему для разговоров. Их в то время судили за Ярославское восстание, приговорили к 10 годам заключения, но потом сбавили до пяти, и всех на долгое время занимал вопрос: что будет с ними после срока отбытия наказания? Отпустят ли на свободу для вольной жизни или сошлют снова куда-либо в укромное место под строгий надзор, чтобы удалить навсегда от взоров большой публики?
Между наружной стеной тюрьмы и "Моком" был узкий дворик, в который их выводили на прогулку, и здесь же им разрешили устроить грядки с цветами. Кто хотел их видеть и наблюдать за ними, приходил в угловую уборную, становился на подоконник и в форточку сверху вниз мог видеть их на прогулке и с лейками, когда они поливали свои грядки. Некоторые пытались завязать с ними сношения и бросали записочки, а на другой день опускали длинные нитки и делали им знаки для передачи обратных ответов. Но то ли за ними был строгий досмотр, при котором не было надежды подвязать незаметно скатанную папиросой бумажку, то ли они не знали, что мы не уголовные, и не считали нужным с нами связываться, но только никто не смог получить от них ответа, хотя бросаемые им записки они поднимали, что мы видели несколько раз.
-- Поди за шпану нас считают, потому не дают и ответа, -- сердился Куренков.
-- Так им же писали из 27-й камеры, что мы политики, а не шпана, -- досадовал Зенченко.
-- Не политики, а контрреволюционеры, -- пояснял Какунин.
-- Поди они тебе на слово поверили, -- вставлял Кудрявцев. -- Они народ разборчивый и на слово не поверят. Теперь за ними шпионаж установлен, и они из таких пустяков не станут навлекать на себя подозрение. Что мы для них, десятая спица в колеснице!
367
-- Да и они-то не ахти какие герои, -- возражал Кулик, -- вот посмотрите, все перекрасятся из эсеров в большевики и у Сталина пятки лизать станут! Другого им выхода нет. Не станут же они десятками лет в тюрьмах высиживать, какой смысл! А за границу их живыми не выпустят, да и делать им там нечего, их песня спета, и теперь они никому не нужны.
-- Ну это еще посмотрим, -- злобился Виго, -- еще по-всячески политика повернется. Мужикам национализация не улыбается, и их не скоро угомонишь!
-- Твои мужики -- стадо баранов, -- снова возразил Кулик, -- куда пастух захочет, туда и погонит.
-- В этом и дело, что стадо, -- соглашался Виго, -- а только и стадо на хороший корм само прет, а на пустое место и с кнутами не загонишь. А большевики как раз и задумали их на пустом месте гонять. А мужик дурак, а чутье имеет тонкое, его на мякине тоже не проведешь!
-- Да, впереди еще дела всякие будут, -- загадочно говорил Кудрявцев, -- многие из грязи в князи выйдут, этим наша революция не ограничится!
-- Эсерами началась, на них только и остановится, -- уверенно сказал Виго. -- Неважно, сколько лет большевики уродничать станут, жизнь свое возьмет, сто лет с палками над мужиком не простоишь, он о собственной земле думать не перестанет!
-- А мы-то тут причем? -- сказал Паршин. -- У мужиков свой счет с властью, а мы -- отрезанные ломти и вряд ли кому понадобимся!
-- Ну нет, Иван Ильич, я другого мнения. Как мужик за землею потянется, так и большевикам конец, -- сказал Виго. -- Не они же будут настоящую жизнь мужикам устанавливать? Мы свое место найдем!
-- Они ему настоящую жизнь и устанавливают, -- возразил Паршин, -- чтобы не было богатых и бедных, чтобы земля по едокам делилась, чтобы никаких ваших благородий не было, а это мужикам нравится! Вот спросите у него, -- кивнул он на меня, -- он мужик наследственный!
-- Говори, мы слушаем, -- сказал со смехом Кудрявцев, обращаясь ко мне и приглашая слушать других.
Я сказал, что пока в земельных делах у нас обиды не видно, ну поровняли, что за беда, против этого не возражают; имели по мужским душам, а теперь по живым едокам, какая разница! А главное, полная воля: хочешь на хутор выселяйся, хочешь вырезай отруб в одно место, не хочешь -- в общине оставайся! Лучше этого не придумаешь.