Выбрать главу

Итак, вот почерк дедушки, почерк твердый и ясный, как будто бы писавший и не из тех, кто «в школах не был». Вдумываюсь теперь уже, кто, однако, деда учил писать? Не Федор же Никифорович, едва грамотный; должно быть, кто-нибудь из дворовых. И значит, дед писал довольно, когда рука так освоилась с пером, окрепла. Потом: когда он женился, когда и где породились у него дети, здесь или в Черкизове? Книги не дают ответа; они не заходят так далеко. Несомненно во всяком случае, что в восьмидесятых годах дедушка был уже не дьячком в Черкизове, а иереем в Коломне. О бабушке еще менее известно; ее в книгах нет, в семейных рассказах имя ее упоминалось редко; говорилось только, что она баловала и прикрывала старшего сына Федора, который был семье не на радость.

Детей у деда было пятеро: кроме двух сыновей три дочери, из которых две, старшая и младшая, были пристроены за дьяконов, средняя — за псаломщика в Коломенском соборе. Средняя и младшая скоро овдовели и очутились снова на родительских руках. А старшая… тоже давно овдовела, и я как сквозь сон едва-едва помню какую-то старушку в крашенинном холоднике, которая бывала у нас еще при жизни матери и которую звали Катерина Матвеевна. Это она; должно быть, приходила она на побывку к дочерям своим: одна была за башмачником, другая — за хорошевским крестьянином, а не то может быть даже и жила у них.

Не без утешения вспоминаю я иногда, что родословие мое упирается в отставного солдата, а боком примыкает к ремесленнику и хлебопашцу. Судьба детей моего деда и их потомства этим и заслуживает внимания. В те времена, в начале нынешнего и конце минувшего столетия, ни в самом духовенстве, ни между ним и другими званиями (за исключением дворянского) еще не пролегало резкой черты и еще не зачиналось поползновений на какой-нибудь аристократизм попа пред дьячком и даже пред крестьянином и ремесленником. Аристократизм не успел по крайней мере спуститься до села и до провинции. Только в Москве рядные, сохранившиеся в консистории от XVIII столетия, обличают лисьи шубы у попов, экипажи и даже крепостных. В уездной, хотя епархиальной, Коломне дед, городской священник, брат учителя, чуть не префекта семинарии, выдает дочь за причетника. Положим, Марья Матвеевна имела несчастье быть рябою и потому не нашла себе более видной пары; но и это обстоятельство не лишено значения: приданое, стало быть, не стояло тогда на первом плане. Во всяком случае, если бы лет через сорок потом и даже тридцать последовал в той же Коломне и даже в той же семье подобный брак, на него посмотрели бы как на похороны: чтобы дочь священника была выдана за дьячка, внука — за мужика или за башмачника (очень бедных вдобавок)! Я помню девичество своих сестер; мое детское сердце вполне бы присоединилось к их отчаянию, когда бы предстал им такой mesalliance, и подсказало бы совет лучше оставаться век в девицах, нежели идти на такой позор.

Чудною представляется с нынешней точки зрения судьба и самой Катерины Матвеевны, тещи этого башмачника и этого мужика. Городской дьякон, за которого она была выдана, был не простой дьякон. Внушительно говаривали мне, что у него была «шпага и треугольная шляпа». Смутно я понимал, что такое шпага, но треугольной шляпы даже представить не мог; только ощущал, что какого-то великого отличия был удостоен дядя. Дело в том, что Гастев, такова была фамилия мужа Катерины Матвеевны, с таким успехом учился в семинарии, что его отправили в университет для «усовершенствования в науках». Это водилось. Сверх латыни семинаристы тогдашние сильны были по-своему только в богословии и философии, а в положительных науках и новых языках плоховали. Лучших воспитанников ввиду этого посылали в университет. Там-то удостаивались они «шпаги и треугольной шляпы»; по возвращении же на родину поступали учителями в семинарии.

Гастеву дали кафедру французского языка и определили в приходскую церковь дьяконом. По нынешним понятиям, поступок дикий. Умницу, дважды ученого человека определяют дьяконом к какому-нибудь охряпку-попу, который, может быть, и до Риторики не дошел, а то и не нюхал семинарии совсем, и у которого, однако, по иерархическому подчинению профессор-дьякон обязан целовать руку. Ныне такой случай причислен был бы к «проявлениям возмутительного деспотизма». Тогда же никого это не поражало, и сам Гастев не находил своего назначения неестественным. Ни малейшего намека на что-нибудь подобное ни от кого я не слыхал, а слышал, наоборот, другое. Архиерей, помнится Афанасий, тоже знал французский язык (что не за всеми архиереями водилось) и потому с особенною внимательностью прислушивался к ученическим ответам на экзамене. Ученик переводил. «Не так!» — восклицает архиерей. Гастев докладывает, что переведено верно. «Неверно!» — настаивает владыка. — «Так как же нужно?» — «Знаю, да не скажу». — Об этом «знаю, да не скажу» батюшка мой любил повторять рассказ, поясняя, что архиерей, в сущности, разумел плоше и учителя, и ученика, а только корчил знатока. Впрочем, мнимое неудовольствие не мешало преосвященному неизменно после каждого экзамена приглашать Гастева с собой в карету и везти к себе на трапезу. Но прежде чем доехать до архиерейского дома, горячий спор обыкновенно продолжался, и раз до того, что рассерженный Гастев вырвался даже из кареты и пришел к архиерейскому обеду пешком. Времена!