– А вы знаете, что из этого выйдет? – не удержался я.
– Знаю, – с полным убеждением и почти с отчаянием ответил Родзянко, – выйдет жакерия!4
– И все-таки выпустите?!.
В ответ последовал лишь неопределенный жест, желавший показать полное бессилие самого Родзянко бороться с таким настойчивым намерением.
Я не знаю, почему именно эти отрывочные и, в общем, даже не яркие случаи почти дословно сохранились у меня в памяти. Благодаря моему прежнему и тогдашнему служебному положению мне приходилось соприкасаться с громадным числом людей «всех званий и состояний», тогдашняя психология которых, казалось, должна была бы еще более сильными впечатлениями отразиться на мне.
Но море человеческих страстей, которое тогда особенно бушевало и которое так близко подступало уже к тому, кто для меня олицетворял собою мою Родину, все еще казалось не грозным, а скорее обыденным, грязным житейским морем, хотя и вышедшим, как бывало не раз, из своих привычных берегов.
В мутных волнах его, поднятых, что бы там ни говорили, очень невысокими качествами человеческих побуждений, мне не чувствовалось тогда ни особенной силы, ни того «всеобщего священного гнева», как о том кричали на каждом шагу. Мне не верилось, чтобы сплетни, подогретые обычным обывательским любопытством, которым всегда окружалась интимная домашняя жизнь императорской семьи не только у нас, но и у других, за границей, даже в союзе с интригами, неудовлетворенным честолюбием и завистью смогли бы одолеть великую страну или создать что-либо «священное» и «всеобщее».
Я относился к ним с какой-то инстинктивной брезгливостью и не переставал надеяться, что непонятное легковерие к разным небылицам, охватившее всех и вся, сменится наконец более трезвым, вдумчивым к ним отношением, что «толпа», «общественность» изменчивы, что за приливом всегда следует отлив, и море всеобщего негодования, вызванное притом искусственно, войдет в свои обычные границы житейских пересудов.
Я «верил», я «надеялся», «мне тогда казалось»…
Теперь, когда я думаю об этих далеких, уже в легком тумане, днях, я должен сказать точнее: мне, вероятно, тогда лишь хотелось верить, хотелось надеяться, хотелось, чтоб так казалось…
Ни твердой веры, ни крепкой надежды, конечно, не могло у меня в то время быть. Я знал и силу самогипноза толпы, как бы интеллигентна она ни была, знал и своеобразную, почти непреодолимую силу сплетни и клеветы, в особенности в нашем русском обществе, в целом его объеме.
Но я знал также и то, что все, что совершается в мире, все, что «делает» историю, не находится всецело во власти человечества, как бы самоуверенно оно об этом ни думало и как бы сильно ни опиралось на созданные его же собственными потугами «исторические законы» и исторические выводы.
Как теперь, так и тогда я был убежден, что имеется что-то высшее, причина причин, замыслы которой, хотя и направлены к общему благу, мы не в силах постичь и которая не только отводит народам узкие рамки для их деятельности, но и путает, чуть ли не всегда, их самые, казалось бы, простые и логические предположения даже для самого близкого будущего.
Если нации, народы в общем круговороте событий мне казались бессильными, ничтожными, то тем менее великими и способными что-либо изменить по своему усмотрению мне представлялись и политические партии, и, в особенности, их вожди.
В моих глазах они были все те же люди, хотя и венцы творения, но с присущими их природе ограниченными возможностями, игрушки в руках судьбы, случая, «калифы на час», зависевшие порою даже от ничтожного болезненного микроба, рассматривать который можно лишь в микроскоп, но который так случайно и властно имеет возможность вмешиваться через тех, кого настигает, и в политическую жизнь народов.
Я задавал себе тогда вопросы и, к несчастью, не перестаю их задавать и теперь, несмотря на всю их праздность; что было бы, например, сегодня с нами, если бы, как рассказывает историк, Наполеон, выезжая на сражение при пирамидах, не упал тогда так счастливо с лошади, испугавшейся выскочившего из-за кустов зайца, а разбил бы себе голову о лежавший рядом камень?
И мне было обидно сознавать, что вся политическая история XIX, начала XX и последующих веков могла бы зависеть от этого внезапного появления зайца, а в других случаях еще и от менее важных причин.
Но, вероятно, «история» не позволяет таким образом шутить с собою, – продолжал думать я, – и немедленно заполняет пустое пространство таким же точно вторым Наполеоном для выполнения ей одной известных задач, вернее, она охраняет свое избранное орудие от всяких ненужных случайностей или, наоборот, окружает его необходимыми обстоятельствами, так как и сами случайности в руках Судьбы являются не менее послушным и предназначенным орудием.