Житинский посещал литературное объединение Глеба Семенова — не то, центральное, которое само собою заглохло, а в так называемом дворце культуры Выборгской стороны, на улице комиссара Смирнова, дом 15. Посоветовал и мне туда ходить. В первый момент я отпрянул: как, опять за парту? Но тут же одернул себя: ведь я теперь начинающий! Пример тоже сыграл свою роль. Житинский старше меня, аспирант, а ходит, унизительного в этом не видит. Чем я хуже… виноват, чем я лучше его? Я именно хуже, хуже всех, — поэтому и пойду. Со дна колодца видны звезды.
Из советских поэтов Житинский выделял двух: ленинградца Александра Кушнера и москвича Владимира Соколова (1928–1997). Их книжки я получил у него на прочтение. О Владимире Соколове слышал я прежде только одно: что его как-то Евтушенко, в порыве барского великодушия, назвал своим наставником. Стихов не читал. Теперь его стихи мне понравились. Суховатые, не вовсе свободные от советскости, они были достоверны, не выдуманы:
Вдали от всех парнасов,
От мелочных сует
Со мной опять Некрасов
И Афанасий Фет.
Они со мной ночуют
В моем селе глухом.
Они меня врачуют
Классическим стихом.
Звучат, гоня химеры
Пустого баловства.
Прозрачные размеры,
Обычные слова.
С Кушнером оказалось сложнее. Я знал на память две его скверных строки:
Я в музее — сторонкой, сторонкой
Над державинской синей солонкой.
Их невозможно было расценить иначе как скверные: ненужное (отчего бы автору не забыть о себе хоть на минуту?), два подряд во второй строке, а хуже всего — откровенно притянутая рифма, притянутая и всё же многое говорящая об авторе: о его самолюбовании: «сторонкой, сторонкой». Дальше и читать не хотелось. Дальше, разумеется, Кушнер выходит на пристойный уровень, но (так называлась первая книга Кушнера, выпущенная им в возрасте 26 лет) было самое неблагоприятное. Скука — вот ему имя. Так, между прочим, и многие другие поначалу думали. Говорили: «Кушнер–скушнер».
Преодолеть предубеждение было непросто, но ведь я начал новую жизнь! Отчего не попробовать? Я попробовал. Результат оказался самый неожиданный: я увидел поэта, поэта без оговорок, без эпитета; не советского, а — поэта. Как и Житинский (хотя точнее было бы поменять их местами), Кушнер устанавливал третий путь: он был несоветский поэт — и вместе с тем не антисоветский. Советская власть была данность, неизбежное зло, вроде мерзкого ленинградского климата. Для строительства модели вселенной она не требовалась. В этой гипотезе поэт не нуждался. Всё это было так ясно в стихах Кушнера, что нельзя было не изумиться тупости власти предержащей: ведь такое отношение было для нее страшнее, чем протест. В книге , к тому же, чуть не каждое второе стихотворение — о смерти. В советское время! Купить книги Кушнера не представлялось возможным, они не залеживались. Года два спустя моя подруга Таня переписала всю книгу на машинке (на почтовой бумаге с голубой каймой), положила в скоросшиватель, и Кушнер подписал этот образчик самиздата — Тане и мне.
Обсуждался еще один автор: Станислав Куняев. Мне поначалу стихи Куняева очень понравились; они укладывались в мою вновь обретенную эстетику консерватизма.
— Его книгу, — задумчиво сказал мне Житинский, — я не купил. — Речь шла о книге . Нужно ли говорить, что потом я увидел его правоту? Консерватизм консерватизму рознь.
Моя была закреплена пустяковым на первый взгляд формальным приемом: я вернулся к начальной прописной, опять стал начинать стихотворную строку с большой буквы. Так делали Житинский, Владимир Соколов, Кушнер. Так делал Пушкин. С кем я оказываюсь, отвергая традицию? Я оглянулся и увидел физиономии самые неприглядные: Маяковского, Крученыха, Евтушенки. Нет, с этими мне не по пути. Стихотворное слово теряет в достоинстве, если строка начинается со строчной.
ВЕСЫ
Стоила ли игра свеч? В чем был мой выигрыш? И был ли вообще?
Был — и несомненный: я словно в чувства пришел, из сюрреалистического пространства детства попал в евклидово пространство взрослости. Жить среди людей стало легче. Но нельзя приобретать, не теряя. Выиграл ли я в главном? Стихи — стали они лучше или нет? Сейчас сравним. Было — вот что:
Демон ли, дух ли, гений —
здравствуй, моя Лигейя!
всё, чем богата Гея, —
ах, я жалею краски!..)
времени пляс!
Вот уже год не видел
я этих глаз —
ты, кому эта ода
посвящена,
вот уже больше года
ты не одна…)
мой ли каприз и бред, —
ты — это только чары
в памятном январе,
ты — это кватроченто,
краски и крик камней…
Но объясни, зачем ты
вспомнила обо мне?
Дружит мой разум слабый
с нежностью косолапой,
с маской интеллигента…
Здравствуй, моя легенда!
Это первая половина 1970 года. Живи я в Москве, такие стихи нашли бы отклик. При счастливом стечении обстоятельств — и в Ленинграде тоже, хоть и с меньшей вероятностью. Да и были у них читатели, не вовсе я в пустоте пребывал. Но беда здесь вот в чем: в каждое стихотворение я пытался себя целиком запихать. Юношеский безоглядный максимализм. И в это — тоже:
В Павловском парке —
слова, вознесенные всуе,
слезинки модальные…
(Запахи лета.Где-то на Карповке ночь кафедральная с аркой…
Снится мне это.)
Это память ревнует.
Прости, моя дальняя!
Знать бы заранее —
верно, мы многое дали бы…
Вот мое алиби:
где-то над Прагою звезды горят, как миндалины, —
весточки гáлины…
(Было ли, не было —Ночь кафедральная,
сказкой, наветом…
Запахи лета.
Снится мне это.)