Он преподавание ведет…
— (Кушнер в ту пору еще не вышел на вольные хлеба), а кончалось: «Преданный последний ученик» (хоть я и не сомневался, что буду первым учеником). Жалкие стишки. Другое, тоже не ахти что, шло с посвящением Кушнеру, перекликалось и полемизировало с Кушнером, но слышен в нем не Кушнер, а Пастернак (и моя тогдашняя эстетическая программа):
Латынь практична и стройна:
Военных правил и законов
Впитала логику она
И окрики центурионов.
Построены, сочленены
Из жестких угловатых линий,
Здесь сами буквы дисциплине
Расчетливой подчинены.
Так, выслушав слова приказов,
Смыкается за рядом ряд —
И хмуро воины стоят,
Себя мечами опоясав.
В январе 1971-го мы с Романовым и Вероникой отправились к Кушнеру на Лиговку, точнее, на Воронежскую улицу, в библиотеку ткацкой фабрики . Здесь было тихо и бедно, не то что у Семенова. Трое, много четверо участников кроме нас. Крохотная библиотека, вся в одной комнате, два сдвинутых квадратных стола советского производства; рядом — стеллажи; за стенкой — маленький зал в голубых тонах, очевидно, бывшая гостиная дореволюционной квартиры (его потом, случалось, для нас открывали).
Регину Серебряную, библиотекаршу, организовавшую объединение, я прежде встречал у Елены Вечтомовой. Была она невероятно толста (по контрасту со своей стройной подружкой Вероникой), мне показалась сперва дамой очень ученой и строгой, но над ее стихами я ахнул: так они были беспомощны и провинциальны, даже — прямо бездарны.
Встретил я там и мою ровесницу Таню Котович, чьи стихи произвели на меня сильное впечатление еще во дворце пионеров (где я был ее оппонентом). Как она изменилась! Тяжелое, испитое лицо, металлическая коронка на переднем зубе. Работала чуть ли не грузчицей. А я думал, она уже член союза писателей или на пороге вступления. В 1966 году (ей было двадцать лет!) в было напечатано целых шесть ее стихотворений — столько же, сколько у тогдашнего начальника ленинградской поэзии, ужасного Александра Прокофьева. В 1971-м — Таня показалась мне конченым человеком; или, во всяком случае, бесконечно далеким, чужим; говорить с нею не хотелось; я никогда и не говорил с нею — вообще ни разу. А стихи по-прежнему были замечательны:
Отсырев, потемнели дома.
Продают мандарины в палатке.
В виде мокрого снега осадки.
Ленинградская брезжит зима.
Для того, кто родился не здесь,
Вероятно, едва выносимы
Наши смутные серые зимы.
Пахнет ржавчиной камень и жесть.
Проторчу на работе весь день
Или дома. Ступать неохота
В непролазное это болото.
Всё измокнет, чего ни надень.
Но люблю этот хмурый снежок,
Талый шум, что проходит дворами
В час, когда зажигается в раме
Мой глубокий ночной огонек.
Позже кружок Кушнера регулярно посещали приведенные мною Владимир Ханан, Константин Ескин и Александр Танкóв, а читать приходили, на моей памяти, Зоя Эзрохи и Елена Игнатова. Вероника, не любившая Кушнера, бывала регулярно. Романов же отсеялся, у Вечтомовой ему было уютнее.
Иные не приживались, потому что не нравились; среди них — Элеонора Сапожникова, заметно старше нас, при детях, в том возрасте, когда нормальных людей стихи уже отпустили. Кушнер, уверяла она, назвал ее за этот подвиг «мужественной женщиной». Я попытался объяснить ей, что это словосочетание (если оно было произнесено) — не совсем похвала; она меня не услышала.
Наездами бывал на Леопольд Эпштейн, двоюродный племянник Регины Серебряной, выпускник московского мех-мата. Родом из Винницы, жил он в то время в Новочеркасске. Стихи его не укладывались в мою парадигму, но я чувствовал, что они — подлинные. В памяти держу кое-что по сей день; как водится, не самое значительное:
В гордом храме Мельпомены
я служил рабочим сцены,
слезы, клятвы и измены
наблюдал с колосника.
С той поры на эти сцены —
слезы, клятвы и измены —
я взираю свысока.
В начале 1980-х я на какое-то время увлекся его стихами. Мы переписывались. Встречались в Ленинграде, а потом в Америке, где Эпштейн нашел читателей и слушателей (он в 1990-е годы перебрался в Бостон). Балтиморский журнал при жизни Бродского назвал Эпштейна лучшим поэтом эмиграции.
С Кушнером Эпштейн тоже переписывался, но когда одна из книг Кушнера вызвала у него какие-то замечания, ответа на письмо не последовало. Мой собственный опыт оказался позже в том же духе: от нас, младших, Кушнер не хотел слышать критики.
Из самой сердцевины ленинградской богемы, из , напрочь не желавшей знать , — наведывался Виталий Дмитриев, на поверхности — «пьянь и рвань», повеса. К своим стихам и к себе он словно бы не всерьез относился — и умел сообщить это чувство другим, думаю, не без умысла. Когда началась эмиграция, платонически мечтал об отъезде, запечатлел эту мечту чудесным вздохом:
Не дают Виталию
выехать в Италию.
В 1990-е мне прислали в Лондон его стихи, напечатанные в Москве:
Город. Памяти осколки.
Здесь вот жили где-то
Юра Колкер, Таня Колкер,
дочь Елизавета.
На Шпалерной в коммуналке
я бывал когда-то.
Навестить бы их, да жалко —
съехали куда-то.
Вроде в Лондон. Мне б, пожалуй,
разузнать при встрече
у друзей. Да их не стало.
А кто жив — далече.
У живых иные беды,
радости другие.
Я, наверно, тоже съеду,