Выбрать главу

сгину из России.

Город. Памяти осколки.

Здесь вот жили где-то

Юра Колкер, Таня Колкер,

дочь Елизавета.

Сам Дмитриев этих стихов мне не показывал; так и нужно. Я на минуту стал его переживанием, но — причем здесь я? Было и прошло. Меня же этот косвенный привет навел на мысль составить что-то вроде ахматовского списка : собрать стихи, связанные со мною, посвященные мне. Набралось бы не сто, а десятка два. Я и начал, да вовремя одумался. К чему мне зеркала? Но одним я дорожил: стихами Игнатовой, написанными в 1984-м или 1985-м на мой — или, точнее, наш — отъезд:

… бедное семейство зной переживает на пути в Египет…

Но рассвет в пустыне, из кустов дрожащих — столп седого света,

колокол воздушный — глубже горизонта, шире нашей боли,

ярче наших судеб, Юрий и Татьяна, и Елизавета.

Уезжал я, разумеется, не в Египет, а в противоположном направлении. Египтом для меня была Россия. По этому пункту — о том, как относиться к России, — мы с Игнатовой, в конце концов, и поссорились. «Бедное семейство» в опубликованной версии (еще до прекращения отношений) перешло в «некое семейство». Вероятно, ей показалось, что мы разбогатели.

Появлялись на и совсем чужие люди, в том числе — подосланные; мы настораживались, говорили не так открыто, как «в своем кругу».

С самой фабрики пишущего народу не было. Изредка заглядывали какие-то грамотные работницы, но не задерживались, сразу начинали скучать и пропадали. При фабрике издавалась многотиражка, где потом и нас иногда печатали, разумеется, рядом со стихами фабричных. Из производственных стихов помню такие:

Мы строим высокое здание,

Отвагою светлой полны.

Партком нам дает указания,

А мы выполняем планы´   .

На первом для меня занятии на разбирали стихи невзрачного молодого человека: бледное лицо, печальные глаза, нос с горбинкой. Технически стихи были не блистательны, даже, пожалуй, чуть-чуть косноязычны; им не хватало игры и звукописи, а вместе с тем они сразу меня задели — глубиной и подлинностью, невыдуманной правдой и какой-то трагической безысходностью.

И вечер был весел, и ночь коротка,

Спокойная, без сновидений,

За окнами влажно шуршала река,

И воздухом птицы владели.

Но то, что мы ночью любовью зовем,

Не силясь подыскивать имя,

С великим трудом вспоминается днем,

Как будто случилось с другими…

Автора звали Валерий Скобло. Я изумился: как жить с такой фамилией! Как писать и подписывать стихи? Это ведь почти ругательство. Неужели человек не понимает, что нужен псевдоним? Но человек как раз всё понимал и сознательно не брал псевдонима. Фамилию он носил легендарную. По легенде, когда генерал Михаил Скобелев отличился перед престолом, царь сказал ему: «Проси, Скобелев, что хочешь!»; а тот будто бы ответил: «Хочу, государь, чтоб всех евреев с фамилией Скобелев отсель переименовали в Скобло». Разве с такой фамилией расстанешься?

Позже я сообразил, что облик писателя, встающий из его сочинений, вытесняет образ, создаваемый фамилией. Кушнер в переводе означает скорняк. А Блок? Тут — само отрицание поэзии. А Пушкин? Тоже не самые приятные ассоциации. О моей собственной неблагозвучной фамилии я тоже, естественно, помнил. С детства знал, как люди от нее морщатся; как меняется их отношение ко мне, едва они услышат или прочтут мою фамилию.

С Валерой Скобло мы потом подружились, не тесно (и не безмятежно), но надолго. Людей более самостоятельных и своеобразных я не встречал. От честолюбия он был свободен до неправдоподобия. Выпускник мат-меха, серьезный математик, он даже попытки не сделал защитить кандидатскую диссертацию (иные его ученые статьи, по слухам, и на докторскую тянули). Всю жизнь проработал в одном учреждении, закрытом «почтовом ящике». Никогда не интересовался и литературной карьерой. С наступлением свобод вступил, правда, в союз писателей, но как раз когда это перестало быть честью и привилегией.

Некоторые его стихи я полюбил на всю жизнь.

На мосту, продуваемом ветром,

Постою и помедлю с ответом.

Ветер нас обжигает до слез.

На снежинки, летящие косо,

Смотришь, не повторяя вопроса,

Позабыла уже про вопрос.

Нелюбимая, ты мне дороже

Жизни. Страшно и больно до дрожи

За тебя, и никак не помочь.

Как вибрирует мост под ногами!

Вместе с ним мы вибрируем сами,

И ознобом охвачена ночь.

На ветру, над застывшей Невою

Мы молчим и не знаем с тобою,

Как еще наша жизнь повернет.

Мы молчим. Где-то за облаками

Над рекою, мостом и над нами

Еле слышно гудит самолет.

Это стихотворение написано чуть позже, в 1973 году. В первой строфе, решаюсь думать, присутствует отклик на стихи Житинского, которые Скобло мог услышать в кружке от меня. «Нелюбимая, ты мне дороже жизни» — тоже отклик, почти повтор. Так думает, если не говорит, герой Грэма Грина, по чудному совпадению носящий фамилию Скоби. Но не слова, а переживания становятся событиями в художественном пространстве. Иных слов не скажешь, не пережив, а если и скажешь, тебе не поверят. Наоборот, когда сказанное пережито, доверие возникает сразу; никакой Грин тут не помеха.

Писать стихи Скобло начал поздно (еще один случай «человека, окликнутого в толпе»). Писал только от перед собою (в Бога никогда не верил), но — на первых порах — писал с оглядкой на Бродского. Что за беда! Подлинность и сила в лучших стихах Скобло были таковы, что он сам оказывал влияние на окружающих — например, на меня и, странно вымолвить, на Кушнера. На протяжении двух лет я с некоторым изумлением наблюдал, как ученик служит донором учителю. Интонационные находки Скобло перекочевывали к Кушнеру и у него расцветали. Ни Скобло, ни кто-либо другой из нашего кружка не мог, конечно, равняться с Кушнером в мастерстве, стихи у наставника выходили в ту пору изумительные, но я видел, откуда они растут (а сам Скобло видеть отказывался).

Кушнер брал не у одного Скобло. Таков вообще был метод его работы — да и только ли его? Поэт не то что вправе заимствовать, он не может не заимствовать; его труд, как и вообще любой труд, коллективен. Разве «гений чистой красоты» — пушкинские слова? Они и Жуковскому не принадлежат, они перевод с немецкого, они — насквозь немецкие по своему внутреннему строю. И тут всё корректно. Поэты перекликаются, опираются друг на друга. Вполне оригинальный поэт никому не нужен, он — вне культуры. В поведении же Кушнера была некорректность чисто советская, обусловленная режимом: он-то был допущен к гутенбергу, а брал у тех, кого не печатали, — как если бы они были в равном с ним положении. Вот, например, стихи Тамары Буковской, написанные в 1967 году, когда ей было девятнадцать лет: